и Пастернак, и Заболоцкий, и Платонов) просто стоять в стороне. Но притом он не готов был отказаться от собственного языка и собственной понятийной системы. Приятие окружающего, солидарность с ним он тоже выражал своим личным языком — а этот язык до неузнаваемости преображал суть сказанного. Поэтому «гражданские», «советские» стихи его тоже не нужны были власти и не могли увидеть свет.
Весной 1937 года в связи с истечением срока ссылки поэту разрешают вернуться в Москву. Но прописаться в столице не удается, и в итоге Мандельштамы поселяются сперва в Савелово, потом в Калинине (Твери). Оттуда они приезжают в Москву и Ленинград в поисках денег и работы. Но в обстановке начавшегося Большого Террора от поэта, с именем которого был связан некий неназываемый, уже смутно помнящийся политический грех, просто шарахались. В конце концов именно слишком настойчивые попытки опубликовать свои стихи и получить литературный заработок стоили Мандельштаму жизни. 16 марта 1938 года секретарь Союза писателей В. П. Ставский написал Н. И. Ежову письмо с просьбой «решить вопрос об О. Мандельштаме». По словам Ставского, Мандельштам, «автор похабных клеветнических стихов», «часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ — гениального поэта, никем не признанного». Судя по всему, это письмо (формально — даже не донос) отражало какую-то борьбу, шедшую в руководстве Союза на фоне творившегося в стране политического апокалипсиса.
Ежов решил вопрос тем единственным способом, каким его ведомство могло и умело это делать. В ночь с 1 на 2 мая Мандельштам был арестован в санатории «Саматиха» (куда ему накануне заботливо дали путевку). 2 августа он был приговорен к 5 годам исправительно-трудовых лагерей за «контрреволюционную деятельность» (выражавшуюся в поисках заработка и предложении своих стихов журналам), 8 сентября отправлен на Дальний Восток, 12 октября прибыл в пересыльный лагерь Вторая Речка близ Владивостока. О последних неделях жизни поэта ходили разные слухи — от чудовищно страшных до романтических (о декламации сонетов Петрарки у лагерного костра). В настоящее время трудами Э. Полянского и П. Нерлера точная хроника гибели поэта восстановлена. Мандельштам ушел из жизни в полном смысле слова с «гурьбой и гуртом» — в переполненном людьми пересыльном лагере. Эти люди не знали его поэзии и не догадывались о его величии; они видели в нем просто немолодого, больного заключенного с помутившимся от пережитых бедствий сознанием. Но некоторые оказывали ему помощь. Впрочем, это уже не могло ничего изменить. Мандельштам умер от типичной лагерной болезни — сыпного тифа — 27 декабря 1938 года.
Осознание места Мандельштама в русской и мировой поэзии стало приходить в 1950–60-е годы. Можно долго говорить о том, какую роль сыграла в этом Н. Я. Мандельштам, о том, насколько соотносится с реальностью картина жизни поэта, нарисованная в ее знаменитых мемуарах. Можно вспомнить об еще более упрощенном и искаженном, хотя и трогательном образе, нарисованном в «Люди. Годы. Жизнь» Эренбурга. Так или иначе, в 1967 году трехтомник Мандельштама появился в США; лишь шесть лет спустя в Москве, в серии «Библиотека Поэта», вышел томик его стихов — тот самый знаменитый «синий томик с предисловьем Дымшица».
Для шестидесятников Мандельштам был прежде всего жертвой сталинского режима — рецепция его поэтики относится скорее к более позднему времени. Но в конечном итоге пророчество, которое сам поэт сделал в письме к Тынянову, сбылось. Стихи Мандельштама не только «изменили кое-что в составе» русской поэзии — они стали новой основой этого состава. Мандельштам — это структура языка, которым мы говорим и думаем, даже не зная собственно его строк. Это — воздух, которым мы дышим, так же, как Пушкин, Тютчев, Блок. Воздух-свидетель, и воздух-хранитель, и воздух — первооснова жизни. То, без чего немыслимы язык и страна.
Валерий Шубинский
Из книги «Камень»
(1908–1915)
«Сусальным золотом горят…»
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
«Только детские книги читать…»
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Всё большое далёко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.
«Нежнее нежного…»
Нежнее нежного
Лицо твое,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И всё твое —
От неизбежного.
От неизбежного —
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей.
«На бледно-голубой эмали…»
На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.
Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко, —
Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.
«Есть целомудренные чары…»
Есть целомудренные чары:
Высокий лад, глубокий мир;
Далёко от эфирных лир
Мной установленные лары.
У тщательно обмытых ниш
В часы внимательных закатов
Я слушаю моих пенатов
Всегда восторженную тишь.
Какой игрушечный удел,
Какие робкие законы
Приказывает торс точеный
И холод этих хрупких тел!
Иных богов не надо славить:
Они как равные с тобой,
И, осторожною рукой,
Позволено их переставить.
«Дано мне тело — что мне делать с ним…»
Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?