кажется рядом с этим, «всероссийским», несколько академичным — при всем своем величии. Упование на «высокую доблесть грядущих веков», высокое дыхание одиночества и свободы соседствует в стихах 1930-х годов с чувством подступающего утробного ужаса:
— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Дальше сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая…
Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…
Между ноябрем 1932-го и мартом 1933 года состоялось несколько творческих вечеров Мандельштама — в редакции «Литературной газеты» и Политехническом музее в Москве, в Доме печати и в Капелле в Ленинграде. Вечера имели внутрилитературный резонанс, Эйхенбаум говорил о Мандельштаме как об одном из главных поэтов эпохи. Однако из переговоров о выходе книги ничего не вышло; лишь несколько новых стихотворений увидели свет в «Новом мире» и «Литературной газете». В «Звезде» в 1933 году было напечатано «Путешествие в Армению» — что, впрочем, дало лишь новый повод для критических нападок. Московский период завершает цикл памяти Андрея Белого и гениальное стихотворение «Мастерица виноватых взоров…», посвященное Марии Петровых. В ночь с 16 на 17 мая 1934 года Мандельштам был арестован.
Причиной ареста стало написанное в ноябре 1933 года стихотворение «Мы живем, под собою не зная страны…». Это не столько стихотворение, сколько поступок, причем не «гражданский» в традиционном смысле слова, а личный, человеческий, экзистенциальный, если угодно. Мандельштам много лет вырабатывал сложную «диалогическую» поэтику, в рамках которой личная позиция и личная оценка мира имели второстепенную роль — и вот он выбирает грубый язык лубка, чтобы высказаться предельно четко, без двусмысленности и оттенков. Видимая цель высказывания — сделать для себя дальнейшее физическое существование в СССР невозможным, принести себя в жертву. Повод — возможно, та информация об ужасах коллективизации и голоде, которая дошла до поэта. Бросая вызов власти, Мандельштам пренебрегал и условностями интеллигентской среды. Пастернака (один из двенадцати человек, которым Мандельштам успел стихотворение прочесть) шокировали, например, насмешки над этническим происхождением диктатора. Но Мандельштам и впрямь выбрал позицию бесстрашного «юродивого», для которого нет запретов.
Но вместо немедленной гибели началось разбирательство. Теперь требовалось проявлять трезвое мужество и самообладание на допросах — к чему Мандельштам был куда менее приспособлен. Трудно сказать, почему Сталин решил на сей раз проявить «милосердие», ограничив наказание поэта ссылкой в Чердынь-на-Каме, а затем, после случившегося с Мандельштамом психического срыва, разрешив ему перебраться в Воронеж. Считают, что «кремлевский горец» не хотел излишними репрессиями привлекать внимание к высмеивающим его стихам; за недостатком других объяснений примем это.
Воронежский период (с июня 1934 по май 1937) можно разделить на две части. До августа 1936 года у него был в этом городе литературный заработок и статус: он заведовал литературной частью в местном театре, сотрудничал в журнале «Подъем». Затем началась травля, заработки закончились. Мандельштамы теперь полностью зависели от материальной помощи московских и ленинградских друзей и родственников — которую порой приходилось униженно просить. Здоровье поэта становилось притом все хуже, и «нищета и безработица» не улучшали его.
Однако именно в Воронеже поэт переживает высший взлет своего дара — причем в большей степени это приходится на конец 1936-го и первые месяцы 1937 года. Страшный год русской истории стал, благодаря Мандельштаму, одним из величайших в истории русской поэзии.
В воронежских стихах Мандельштам соединяет гармоничность «Tristia» и экспрессивность московского периода. Он так глубоко погружается в язык, его тайные, корневые связи, как никогда прежде. Никогда его поэзия не была так бытийна, так космична.
И не рисую я, и не пою,
И не вожу смычком черноголосым:
Я только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим, хитрым осам.
О, если б и меня когда-нибудь могло
Заставить, сон и смерть минуя,
Стрекало воздуха и летнее тепло
Услышать ось земную, ось земную…
Мандельштам сам прекрасно понимал значение совершенного и совершаемого. Свидетельство тому, например, письмо Ю. Н. Тынянову от 21 января 1937 года:
«Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Одно из центральных произведений этой поры — мощнейшие «Стихи о неизвестном солдате», в которых и воспоминания о Первой мировой войне, и литературные аллюзии, и отзвуки физических теорий слагаются в загадочное апокалиптическое пророчество — пророчество грядущей искупительной битвы:
Этот воздух пусть будет свидетелем —
Дальнобойное сердце его —
И в землянках всеядный и деятельный —
Океан без окна, вещество.
Но именно в связи со «Стихами о неизвестном солдате» возникает проблема, разрешить которую не так просто. Наряду с высокой метафизической лирикой, пронизанной мудростью и мужеством, в Воронеже рождаются и «гражданские» стихи. В большинстве этих стихотворений декларируется приятие советского мира, солидаризация с ним («И как в колхоз идет единоличник, иду я в мир — и люди хороши»). И, наконец, квинтэссенция этих настроений — написанная в начале 1937 года «Ода» Сталину. Если бы эти стихи были художественно слабы или отличались от «настоящего» Мандельштама по поэтическому языку, мы могли бы отнестись к ним просто как к проявлению слабости поэта. Но это далеко не так. В «советских» стихах мандельштамовский гений не ослабевает. Более того, М. Л. Гаспаров убедительно доказывает, что и «Стихи о неизвестном солдате» входят в этот «гражданский цикл», что та грядущая искупительная битва, которую пророчит поэт, может (и по авторской интенции должна) быть прочитана как мировая коммунистическая революция.
Понять это из нашего времени непросто. Люди 1930-х годов ощущали, с каждым годом острее, что весь окружающий мир вовлечен в некий грандиозный сверхпроект. Отторгнутость от него означала выпадение из времени, из истории. Чтобы пережить эту ситуацию и остаться в стороне от общего движения, необходима была либо эксцентричная асоциальность, как у Хармса, либо сверхъестественная духовная трезвость, как у Ахматовой. Для Мандельштама, которому жизненно необходима была «игра с людьми», существование «с гурьбой и гуртом», в «лесу человечества», этот путь был неприемлем. Он мог бунтовать, мог «топорщиться», но не мог (как