ведь как хороша! Но мы свыклись с ея видом, не замечаем. Обидно ей, небось.
— Ну, что вы, право! Чего ей таить-то, не человек, чай, знает себе цену, на других не смотрит. Пчёлы, вон, кружат подле неё от зари до зорьки, почтение оказывают, мёду с неё, говорят, немало берут. Корове если дать немного с сеном, так молоко сладким сделается.
Приятели примолкли, присматриваясь к простому цветку, что и впрямь казался им теперь не обычной будничной травкой, но потешным огнём4, на который приятно глядеть.
Грузная после ливня, солидная, в серебристых богатых, чуть ли не в собольих мехах, сосна рассердилась от невнимания к себе в угоду какой-то там простолюдинке, и излила на товарищей всё своё негодование, отчего те вымокли от шляпы до колена, после чего, само собой, поспешили в дом. Переодевшись в халаты, выпив по чашке чаю с мёдом и белой булкой, приятели открыли книгу, которую взяли себе за правило читать в очередь вслух по вечерам. Первое, на что обратили они свой взор, — на тиснение в конце предыдущей главы, которого не замечали раньше.
— Слушайте! — Обратился один приятель к другому. — Так сия загогулина тоже… кашка5!
— И впрямь! — Рассмеялся тот.
События дня, как-то совсем, незаметно увязли в уюте сумерек, скапали дождём на землю, канули, словно их и не было никогда. Ну, и потекла жизнь приятелей по-прежнему, — в вечном тщании рассмотреть недосягаемое и небрежении к тому, что рядом.
Вот, такая вот… кашка…
Без конца…
Пейзаж был столь хорош, что даже присутствие людей не портило его. Хотя, отчасти… Ими было сделано довольно, чтобы округе желалось избавиться от них поскорее. Особенно это касалось скошенного вместе с прочей травой цветка цикория, кой полюбился поляне, на краю которой вырос, и дороге, с которой был виден, и ветру, что вертелся подле него якобы за делом, но в самом деле — так только, лишь полюбоваться.
Цикорий, похожий на другие цветы, казался между тем совершенно иным, но не по причине чуть более широких, нежели у остальных, лепестков. То солнце, которое, в общем, играло всеми, с ним обошлось лукавее прочих, и изловчилось подсветить его до такой степени затейливо, что чудилось, будто распустившийся бутон сам испускает сияние. Тычинки же, осыпанные пыльцой, словно сахаром, на свету источали едва заметный сладкий пар.
Цветок, невзирая на то, что был отмечен, оставался прежним, — доверчивым, простодушным, радушным и заметным от того. Шмели и бабочки первым навещали именно его, минуя сотоварищей луговника, так неловко прозывали сей цвет цикорники, охотники и копатели цикорного корня, что сушат его и продают заместо кофе по сей день.
И радовал бы этот цветок на стебле с детскими угловатыми коленками округу, сколь ему было отпущено, аж до осени, если бы не вздумалось кому покосить лужок, да намести стожок. Для какого такого дела, неведомо — незнаемо, только пришлось идти мимо того покоса, где лежал тот цветок, истекая белым соком, как кровью.
— Ох, жалость-то какая! — Воскликнул Некто, прибившийся по пути.
Горько было глядеть на оторванный от родной земли, от корней цветок, но превозмог он случившуюся разлуку, и распустился навстречу последнему в своей жизни рассвету, голубыми жемчужными лучами от горизонта до горизонта.
— Не всяк так-то смогёт… — Вздохнул всё тот же Некто. Кто он был таков, теперь не узнать. Спохватились его в пустой простылый след, как и не пылил лаптями рядом по всё время пути никто.
И грусть обуяла вдруг. Так от нечаянного тумана округа делается чёрно-белой… А где-то далеко было слышно грозу, что шалила, будто дитя, что бегало по комнатам, то включало, то выключало свет, и натыкалось в темноте на стулья, роняя их один за одним… Без конца.
На свидание с осенью…
Крадётся лето между луж, как промежду прочим. Обходит округу бочком, по кругу. Семенит, опасаясь поскользнуться на полужидкой слякоти бездорожья, по глубокому ручью дороги, что выплёскивается через поребрик, облизывая обочину, и оседает каплями на обуви горожан или, коли есть где гранитная насыпь, просачивается сквозь неё, не оставляя заметного следа.
С поклажей в половину себя, по пресыщенному водой песку бежит одинокий муравей. Тащит он завёрнутую в белую пелёнку, словно куколку, куколку6. Поднимая её повыше над заилившейся тропинкой, дабы не выпачкать, надсаживается, изнемогая, но не мыслит остановиться, бросить, не донести… Лишь отдувается со свистом. Менее храбрые его сотоварищи отсиживаются в сухих лабиринтах подземного гнезда, более смелых смелО мокрой метлой косого на оба глаза ливня, и изломанными, игрушечными их телами обметало теперь отмели луж и рек, будто губы лихорадкой.
Белые ночные цветы7 заставляли себя спать по всё время, пока шёл дождь, сжимали крепко веки бутонов, нарочно пренебрегая светом дня. Сговорчивые при луне, страстные ея поклонники, открывались они ей навстречу, отражая созвездия, как нападки. Выбирая себе ночных бабочек для вальса или тангО, разборчивы и придирчивы они весьма, хотя мнут бархат богатых нарядов лишь до рассвета, ни мгновением дольше.
— А дальше?
— Кому какая про то печаль…
Стараясь шуметь потише, крадётся лето между луж, как промежду прочим…
— Торопится, знать.
— Куда?
— На свидание. А спросите — с кем, так с осенью, с кем же ему ещё…
Меньшее из зол
У меня перестал подходить хлеб. Тот, что так любил отец, и, называя его пирожным, отрезал дрожащими слегка руками, а жевал с улыбкой, чуть прикрыв глаза от удовольствия.
Мне говорят — дрожжи не те, мука, масло… Да нет, всё то же, не изменилось ничего, кроме, пожалуй, меня.
После того, как не стало отца, я не чувствую дыхания хлеба, — того, из зерна с омытых вечной вечерней росой полей и забродившего от капли цветочного