все понимаю. Трудно не понять, когда вот так просто, по-человечески объясняют мне мои заблуждения. Жизнь сложна, мне она давалась с трудом. Кажется, что хуже тебя никто не жил и не живет, хотя это, очевидно, не так…
— Верно, Алтайский! — согласился Гладков. — Эгоистом нельзя быть, особенно если вы хотите жить в Советском Союзе. Однако, мы отвлеклись…
Гладков вытащил из пачки папиросу, передал Алтайскому и заскрипел пером.
Алтайского давила тяжесть, мысли роились в голове. Конечно, он не прав, жестоко не прав. Он жив, и рыжие трофейные ботинки, что на нем, получены взамен его единственной «жертвы» войне — носок его полуботинка был отбит пулеметной очередью при ночном рейде отряда охраны. А сколько погибших, искалеченных среди русских — его соотечественников, которые до последней капли крови, мысли и дыхания дрались за Родину? Может ли его личное унижение на чужбине сравниться с унижениями и страданиями тех, кто был под кованым сапогом оккупантов, не просто топтавших русскую землю, но терзавших тела исконных владельцев этой земли? Его личное существование сейчас… А знает ли он, как живут те, у кого война отняла кров, родных и близких, вместо которых остались дымящееся пепелище да обгоревший, окровавленный кусок одежды сына, отца, жены или матери? А он все-таки жив! Может быть, незаслуженно, но жив! Болезнь? Ну, что же…
«Если я умру, — подумал Алтайский, — значит, не заслужил счастья жить на Родине…»
— Что вы можете добавить к сообщению о Верейском? — раздался вдруг голос Гладкова.
Алтайский вздрогнул, растерянно посмотрел вокруг, как будто кто-то подслушал его мысли.
— Может быть, вспомните какой-нибудь случай, характеризующий его с моральной или с политической стороны?
Враз все мучившие его мысли, обрывки прошлой жизни озарились внезапной вспышкой — Алтайский понял, что сравнивать свои невзгоды с унижением и страданием целого народа — мелко, недостойно, даже подло… Эгоизм, трусость, другую мерзость, накопившуюся в душе за годы жизни в отрыве от Родины, надо безжалостно выкорчевывать… Разгогор со следователем — это как исповедь перед священником, она очищает душу и совесть, делает человека порядочнее…
— Да, могу добавить, — выговорил Алтайский.
Гладков взглянул на часы, лежавшие перед ним на столе, и сказал, заторопившись:
— Если вам трудно или, может быть, неприятно вспоминать — я не настаиваю…
— Нет, я расскажу! — упрямо сказал Алтайский. — Примерно через год после знакомства с первым «бюллетенем» Виктор Хван, знакомый врач-кореец, женатый на русской, пригласил меня с женой поужинать в ресторане. Садясь за столик, я увидел Верейского, он тоже заметил меня, встал, покачнулся — уже вдребезги пьяный — и церемонно раскланялся. Рядом с ним сидели какие-то типы и раскрашенная полная женщина. Это было очень неприятно. Контраст между непринужденным разговором, который мы только что вели, и впечатлением от этой компании почувствовал не один я. Весь вид Верейского вызывал омерзение: претендующие на аристократичность, развязные, «княжеские» жесты и, как обычно, неопрятный, всегда залитый чем-нибудь костюм, крупный подбородок в каплях жира. В общем, Верейский сидел против меня через два столика, я старался на него не смотреть, и он это почувствовал. Через некоторое время, когда я уже забыл о нем, Верейский вдруг встал во весь рост и, смотря вокруг мутными глазами, потребовал: «Господа, молчание!» Его мало кто слушал, но он закатил здравицу за «великий Ниппон». Кое-кто встал. Я сидя взглянул на него и увидел, что он уставился на меня стеклянными глазами… Я, как лягушка под взглядом удава, тоже поднялся… Сидящий рядом кореец, окончивший русскую школу, сделал вид, что не понимает.
Алтайский понизил голос:
— Понимаете, насколько гадким было сознание своей ничтожности, трусости, бесправия… Как мне было стыдно смотреть на Виктора Хвана, на наших жен! Стыдно от сознания потери своего человеческого достоинства… Мне тогда показалось, что все посетители ресторана смотрят на меня с осуждением и плохо скрытым омерзением. И действительно, получилось, будто своим вставанием я публично подтвердил, что то ли я последняя мразь, то ли единомышленник, сообщник Верейского.
Алтайский опустил голову и… неожиданно почувствовал облегчение — тяжесть, давившая его, вдруг словно потеряла вес. Он тотчас сообразил: это облегчение наступило оттого, что ему впервые за долгие годы удалось излить душу русскому человеку, который, хотя сам и не познал горечи холопского унижения, но, очевидно, хорошо его понял.
— Да, Алтайский, — подтвердил эту мысль Гладков, — жили бы вы на Родине, никогда не испытали бы ничего подобного. Вы бы дрались, может, умирали, но не испытывали унижения — обстановка, общество, воспитание не позволили бы вам этого.
Алтайский внимательно посмотрел на Гладкова, но вдруг остро почувствовал, что запас нервной энергии иссяк и он уже не в состоянии поддерживать дальше тонус своего обессилевшего тела — мысли вновь начали путаться… Он услышал голос, который прозвучал в его ушах глухо, словно издалека или через стенку:
— Алтайский! Еще один вопрос. Скажите, вы продолжали встречаться в Верейским?
— Да, встречался. Он долго преследовал меня, приходил ко мне домой, втерся в доверие жены. Я уж стал безработным и, по-моему, перестал быть для него интересным, но он все равно приходил по праздникам, может быть, вел за мной слежку…
— Еще один вопрос: когда он вам дал последний «бюллетень»?
— По-моему, в конце сорок третьего года.
— Хорошо, Алтайский! Вы сейчас вернетесь в барак. Я поговорю с товарищами, чтобы вас положили в госпиталь.
Гладков кончил писать и протянул несколько листков — они были нарезаны из военных топографических карт и заполнены по обратной белой стороне мелким бисерным почерком.
— Познакомьтесь и подпишите, пожалуйста…
Конец подписи Алтайского пополз — он уронил голову на руки и потерял сознание.
Лишь много недель спустя Алтайский узнал, что после беседы с Гладковым в тот же день, 23 сентября 1945 года, был подписан ордер на его арест — собственная откровенность перевела его в разряд подследственных. Позже узнал Алтайский и о полном бесправии тех, кто по доносу, по записке или по произволу владельцев тихих кабинетов должен был признаваться в несодеянных преступлениях и тем подтверждать рожденную этими властелинами кабинетов мудрость: был бы человек, а статья найдется!
Глава 2. УТРО ПОСЛЕ ДОПРОСА
Было утро. Нежаркое осеннее солнце пробивалось в небольшое оконце рядом с входной дверью в барак. В его косых лучах висела пыль, она клубилась в стремительном танце за бесцельно шатавшимися взад-вперед обитателями барака — небритыми, нестрижеными, пестро одетыми…
Алтайский все еще лежал в углу, куда его положили вчера, доставив после допроса. Тяжесть, которой было налито тело, буквально вдавливала его в пол; не хотелось шевелиться и даже поднимать веки. Смутный