губам росы ровно столько, сколько надо.
А едой тебе будут две кружки молока с пареным горным мхом. Ложка меда перебьет горечь. Все остальное с воздуха себе тяни. Дыши, как цыганский кузнечный горн, радостно, глубоко и сытно. И выветрится копоть, забившая… как говоришь… легкие… Тогда и в душе настане і рассвет. Будешь сам за собой глядеть, потому что я кажедень в работе. У меня таких, как ты, — целый воз и маленькая тележка. Спи давай!
И я заснул. Проваливаясь в мерцающую бездну, прислушивался к обрывкам его бормотания: "Мудрецы… Анатомия, легкие… Выеденные души, прости Господи".
Так и произошло, как сказал старик. Я лежа пребывал в дреме три дня. Поднимался лишь затем, чтобы выпить зеленоватого молока. Осы будили меня, слетаясь на мед. Просеянные сквозь крону лучи теплой кисточкой рисовали на моих веках золотые линии, щекотали губы, как задиристая Помона, богиня садов. Дышать становилось все легче. В душе произрастала тонкая травинка надежды.
Деда я увидел на четвертый день. Вернее, услышал со своего ложа. Он с кем-то разговаривал: "Девонька, ты сегодня очень нарядная. Что за праздник у тебя? Ну-ка покажи свой "лайбик" (так на Закарпатье называют жилетку). Черная белка прыгнула на стол, за которым старик ужинал, и забавно подняла лапки. Открыла белое жабо на грудке. "Пара-а-а-ада! — похвалил он ее. — Но где праздник, там и танцы. Давай-ка, спляши, чернявая! Потому что у меня гостинец", — достал двумя пальцами сушеную сливу и показал белке. И случилось диво: зверушка засеменила на задних лапках, завертелась, подмахивая хвостиком. От неожиданности я уронил ложку, она стукнула по доске. Белка, словно пораженная током, вздрогнула, замерла и, схватив заслуженную сушеницу, метнулась на дерево. Старик смущенно вернулся к своему ужину.
— Как тебе дышится? — спросил меня погодя.
— Хорошо. Насос лучше работает, — глуповато ответил я словами нашего редакционного водителя.
— Если ты о сердце, то это не насос. Это великое Божье творение. По своей мудрой службе ни один орган ему не ровня — ни голова, ни желудок, ни почки, ни живот, ни легкие. Все органы непрестанно, и днем и ночью, в работе. А сердце размеривает силы поровну: сколько в натуге столько и без. Если бы и мы по нему жили — с мерой и миром!.. Сердце изначала задумано так, чтобы не знало износа, а значит — и все наше тело, ведь именно сердце его и наполняет силой. Так бы оно и было, если б мы сами не вели его к разрушению.
— Как это?
— Сердце изнашивается от злобы. Сиречь — от гнева, гордыни, зависти, неверия, непрощения. Это забивает сердце илом, а тот уже разносится по всему телу. И человек, как заиленный колодец, чахнет. Отсюда и все хвори.
— Я не больной. Но откуда эта усталость?.. Хотя последнее время я почти ничего не делал…
— Усталость наступает не от переутомления, а от пресыщения либо недосыщения, от преступления Закона. Если он живет в нашем сердце, то оберегает нас и ведет, а ежели нет — то мускулы без него быстро устают. А особенно устает беззащитная душа.
Мне хотелось еще спросить кое-что, но я не осмеливался. Сидел напротив старика, а над нами цвел душистый шатер бузины. Кузнечик запрыгнул мне на плечо и замер от испуга. В саду разливался вечер. Возле ног опустили головки покинутые солнцем цветки куриной слепоты. Зато ромашки блестели желтыми зеницами. Мне хотелось сбить щелчком кузнечика, сорвать ромашку и воткнуть между зубов. Но удивительно: возле этого человека я не мог ничего такого сделать, это выглядело бы нарушением тайного закона. Появилась какая-то воздержанность.
Сад казался полудиким, что только там не росло! Но я успел приметить, как ходит по саду хозяин — ставит ногу осторожно, словно кот, не вытаптывает тропинки (вокруг одинаково буйствуют травы), обходит стайки слабеньких цветков-самосеек. Местами в траве притаились валуны. Их спины серели, как у заснувших черепах. Это ж, наверное, мешает косить?! А старик их не вывернет, и мох с них не сдирает. Как я мог знать тогда, что в засуху он даже поливает этот мох. ("Какая ни какая, а тоже ведь трава Господня").
Но тогда меня жгло мое, и наконец-то я решился на вопрос:
— Вы говорили о непрощении. Это тоже нам вредит?
— Пожалуй, больше всего. Если зависть разъедает сердце, то нежелание прощать огорчает его и сушит.
— Значит, я должен прощать тех, кто в один день меня уничтожил? Вероломно отобрал работу, жилье и двух самых дорогих для меня людей. Без особых на то причин. Прощать?!
— Прощать! И не потом, а сейчас же. Но, будь добр, подвинься немного — ты топчешь румянок.
Я подвинулся на лавке, удивляясь вслух:
— Как это вы увидели через столешницу?
— Почуял запах мятых цветков. И ты учись у травы.
— Чему учиться-то? — удивился я.
— А хоть бы и прощению. Когда мы топчем цветок, он отдает нам свой аромат. Вот он — смысл прощения. Трава к этому пришла, а мы ж ведь люди! Однако прощать — этого мало, надо еще и благодарить обидчиков. Ибо если в нашей жизни нету испытаний — это проклятье.
— И вы прощали своих обидчиков? Прощали им все?
— Прощал, и поэтому я тут. А они… они давно уже не приносят никому зла.
Его слова меня оглушили. Смотрел я на этого странного деда, как дитя на конфету. И не было у меня, чего ему ответить. А он обнял меня зорким взглядом и продолжал:
— Я не знаю твоих обидчиков, не знаю, чем доняли они тебя, но знаю одно: не было, нет и не будет никогда человека, которого можно было бы только осуждать либо оправдывать. Бывает, и святой на святого обидится… Поэтому надо прощать. Ибо это твое освобождение, твоя самая большая победа. Если даже весь мир против тебя, тебя оберегает сила прощения.
Единица в большом небесном реестре
Мне не оставалось иного, как только слушать и верить. Тогда я еще не знал, что человек этот, преклонных лет, но безо всяких следов времени на лице, говорит не просто так; что мир не раз и не дважды сжимал его железными тисками. И не один мир. Те миры рухнули один за другим, а он сидел здесь, на заветной лавочке, с облатками цвета на раменах, и пчела умиротворенно жужжала в его белой бороде. Ей там было приютно.
…Я не спал почти до утра. Ночь ползла улиткой. Трава в лунном свете застыла, словно отлитая в металле. Моя голова, переполненная думами, отяжелело упала