случилось? – осторожно извлекая из руки окурок, спросил я и мой простуженный голос.
– С неделю назад… Он появился на свет мёртвым… – спрятала заплаканное лицо – проекция на рыдавший с ночи на утро сад.
– А где его отец? – приложился щекой к её безупречной мягкости.
Встрепенулась, вздрогнула, оттолкнула:
– У него не было отца, никогда не было… Владимир, пожалуйста, выключи свет, он режет мне глаза.
И я покорился, а потом мы ворвались в парадигму безумия и погасили все рассветы и закаты одновременно; на нас опрокинулся таз со звездами, и мы едва выжили в этом кораблекрушительном путешествии. Наверняка спасало только крепкое судно на двоих, противостоящее всем ураганам и бурям, обеззараживающее самый жестокий шторм. Чудовищное эхо голодной луны оглушало наши напуганные души и заставляло держаться друг за друга ещё крепче, кошки бесились под окном, потому что завидовали недоступному им блаженству, а мы отключали звуковой фон и вслушивались только в объятия и поцелуи. Клинок преступной ночной тишины взрезал артерии фальшивой свободы, и мы построили крепость, чтобы защититься от отравляющего одиночества, и вполне удовлетворились.
Может быть, на какой‑то единичный отрезок времени мы вскрыли корни безмятежности и замерли, бездыханные, но оживлённые. Река бесконечного времятечения укачивала двоих послушных младенцев в колыбели под музыку чудной истомы; мы блаженно улыбались, как юродивые, святые, не понимая, что значит суета и искусственная жизнь. За одну ночь мы открылись друг другу, как два распустившихся цветка, говоря на языке духоплоти. Пока тела танцевали, экзальтированные, оторванные от всего, кроме воздуха, души обменивались обжигающими словами. И я никогда прежде не думал, что такое возможно: для меня существовали только два вида любви – платоническая и плотская, и вдруг что‑то перевернуло эти в корне неправильные взгляды. Я гулял утром в парке, измученный бессонницей, и встречал рассвет, тщетно ища вдохновения в картине опавшего с деревьев бытия. Но вдруг изъял из общего часть, работая так же умело, как хирург, и поманил осень, её суть, её дух, в свою маленькую квартирку. Дубовые листья рассыпались по белоснежной подушке, я наклонился, чтобы сорвать рябиновую ветвь, обнял тонкий липовый ствол и получил в ответ нежность, собранную со всех облаков, лучиков, звёзд. И впервые в жизни меня сразила одна единственная, феерично шумная мысль: «Вот оно – настоящее». Мне нужно было и ощущать, и шептать, и молчать, и быть – но так, чтобы не расщепляться на два отколовшихся элемента. Она предлагала взять и сломать все существующие часы, чтобы ввести мир в заблуждение, и я бы согласился, но первые лучи солнца хитро посмеялись над нашим желанием, ловко смахнув с горячей небесной груди сверкающие кристаллы и саму темноту.
– Татьяна, не уходи, останься… Неужели ты не почувствовала, что это…
Она подбирает с пола шелестящее осеннее платье, затягивает корсет, ищет рваные колготки.
– Татьяна, я, наверное, не выживу. Посмотри, как я ослаб, как истощён… Чем ближе ты пододвигаешься к двери, тем глубже я проваливаюсь.
Она оборачивается, как будто подарить блистательную надежду, но вместо этого открывает рябиновый рот – ягодки сыплются на пол – и называет… сумму.
Я потрясённо посмотрел на неё и не вымолвил ни слова.
– Неужели ты не понял, кто я, Владимир? – подошла и грубовато похлопала по плечу, – так уж и быть: за твою наивность могу сбавить полтинник.
Голова закружилась, и я вконец обессилел, желая принять реальное за невозможное, но вместо этого злая действительность прожигала монеты‑глаза. Я сел на краешек одинокой кровати и заплакал, как бедная, замерзшая ива с обветренными ветвями‑губами, пролепетал, чтобы брала из моего кошелька, сколько нужно, и, указав на него рукой, жалостливо обнял своё «я» за плечи, да так и заснул – маленький ссохшийся комочек, брошенный у порога жизни эмбрион.
В полшестого Лидия ждала меня у театра. Заприметив издали, радостно замахала рукой и крепко обняла. Я ощутил тонкий аромат своих самых любимых цветочных духов и заметил, что она надела к платью изумрудное колье, которое я подарил ей на днях. Угостила мягкими клубничными круассанами и поцеловала в крошки на моих губах. Я терпеливо подчинялся её детским забавам и равнодушно скользил пальцами по обнажённым плечам.
– Специально для тебя, – тряхнула густым каштановым хвостом. – Ты любишь, чтобы было больше кожи, чем ткани, поэтому я подобрала такое платье… Надеюсь, ты досидишь до конца спектакля и не накинешься на меня прямо здесь? – озорная девчонка звонко рассмеялась, а я едва выдавил кислую, лимонную улыбку.
– Надела бы лучше куртку… замёрзнешь, – пробормотал я.
Я любил Лидию, как любят родных детей, волновался за каждый неосторожный шаг, бранил за опрометчивость, ставил в угол. Вечерами ребенок взрослел: надевал шикарную одежду и острые каблуки, пил шампанское и раздевался донага. Когда я покорялся внезапно вспыхивающему влечению, то становился грязным животным, насыщающим собственное брюхо; Лидия утрачивала для меня личность, она превращалась только в мишень для выстрелов страсти. Через неделю мы должны были пожениться, через год‑два – превратиться в пару скучающих супругов. Но пусть лучше это произойдет с Лидией, чем с другой. Я знаю её до каждой обиженной нотки и готов оберегать от косноязычной реальности; кроме того, никто, кроме Лидии, не согласится денно и нощно печатать мои корявые рукописи. Она меня всё‑таки обожает, и это обожание доходит подчас до самопожертвования, самозабвения. Ей нужна ласка, тепло и, конечно, любовь. Познав кое‑что сильнее, я не могу теперь давать ничего из этого…
– Володя… Поцелуй мое плечо, ну разве я бы надела это дурацкое платье, если бы не ты? Вот так, ещё нежнее… Да что с тобой! Ты такой колючий… Ты дописал свой роман? Я хочу печатать его для тебя… К тому же, меня преследует мысль о той пятой главе… Неужели всё так и закончится? Не томи меня, иначе я завяну от собственных мыслей. Ты же этого не хочешь? Не хочешь?..
– Дорогая, ты обворожительна, но… – внезапно отнялся язык.
– Но… что? – она нахмурилась… она проницательна.
– В последнее время я… не могу. Ну, ты понимаешь… Ты ведь понимаешь?
Лидия обвила мою шею:
– Любимый, неужели ты думаешь, что мне это так важно? Я просто хочу быть рядом с тобой, и мне плевать на твои недуги. Давай сегодня ночью не засыпать и разговаривать?.. Расскажи мне, что там после пятой главы, я хочу знать.
– Лида… не надо… я не в настроении… У меня творческий кризис, и я сам не знаю, что там после пятой главы.
– Хочешь, придумаем вместе? Я помогу тебе, я знаю, что там должно быть, – очаровательно улыбнулась, легла на колени. Зритель справа толкнул меня в бок:
– Это театр, имейте совесть!
Я аккуратно приподнял Лидину голову и шепнул:
– Вот видишь, это – театр…
Я больше не мог писать; клетчатый лист бумаги оставался безнадежно чистым. Спать тоже не получалось; чтобы не сойти с ума я вставал под холодный душ, а потом, завернувшись в махровый халат, включал телевизор. Купил мыло и веревку, соорудил петлю, но не повесился: помешала гордость за кое‑что из напечатанного. Слабый, разбитый, хотел поджечь публичный дом и вынести из огня ту, которую называют Таточкой. Написать сборник бездарных стихотворений и бросить к её ногам – пусть топчет. Преклоняться и знать, что беспрестанно грешу… Не выдержал и перед рассветом кинулся на кладбище, зарёванное ливнем чужих безутешных слез. Кто‑то нарисовал наверху длинную лунную тропу, не знающую конца, но не дошёл – смыло дождем. Лёгкие чернели от тошнотворного дыма. Две женщины в чёрном курили крепкие сигары, и ветер доносил до меня добрую долю дешевого никотина. Они жеманно посмеивались и тотчас же театрально всхлипывали; обе были в сетчатых чулочках и тяжёлых башмаках на платформе. К обеим головам как гвозди были прибиты безобразные чёрные шляпки с огромными вороньими перьями. Обе вскрикнули от моего покашливания и разом повернули ко мне размалёванные выбеленные лица с выделяющимися кроваво‑красными губами.
– Ох, мужчина! – вскричала одна.
– Боже мой! – вторила вторая.
– Что вы здесь забыли? – затараторила первая.
– Рабочий день уже начался? – изумилась вторая.
– А мы имеем право