В тот вечер на Джемаа было людно, как никогда. Каждую минуту подъезжали переполненные автобусы из внутренних районов страны, из горных селений, даже из таких отдаленных уголков пустыни, как Тан-Тан и Тафрут. Паломники мне полезны, ибо унылому крестьянскому быту предпочитают мои фантазии. Они любят легенды с многочисленными отступлениями, оттягивающими возвращение к реальности.
Обычно я дожидаюсь, пока соберутся хотя бы восемь слушателей. Практика показывает, что чем больше аудитория, тем легче ее убедить в чем бы то ни было. Я начинаю говорить очень тихо — тогда мои слова, как бы тающие в воздухе, обещают воистину пьянящее путешествие. Это словно погружение в сон. Моя история подобна водовороту, который на один вечер заставляет крестьянина, испольщика и гуртовщика забыть о своей безрадостной доле. Постепенно мой голос набирает силу, и вот он уже соперничает с другими звуками на Джемаа. Я усваиваю определенный ритм и модуляции. К ночи аудитория бывает зачарована и готова продолжать путь.
В тот вечер справа от меня старый андалусец и четверо его сыновей пощипывали струны скрипок и лютен-удов. Чуть дальше несколько музыкантов-гнауа распаковали гитары с длинными грифами и достали металлические молоточки. Музыканты-гнауа способны играть часами, погружая слушателей в состояние транса, подобное экстазу. Сегодня подле них в белых чулках танцевали, ритмично дергая головами, трое пленительных юношей. Впрочем, через некоторое время музыканты-гнауа переместились к центру площади, где было больше народу, и теперь аккомпанементом моей истории служили только андалузские мотивы, немало добавлявшие к ее таинственности. Андалусцы приехали с севера, из окрестностей Танжера, играли с непревзойденным искусством — мелодии, пронизанные скорбным погружением в себя, таяли в воздухе бесследно, если не считать слабого послевкусия страсти.
Вдохновленный, я, как обычно, развернул свою джеллабу, достал кусочек серой амбры, чтобы наполнить воздух ее ароматом. Сбросил капюшон, склонил голову набок и принялся напряженно слушать голоса, которые, я знал, скоро станут фоном к моему собственному голосу. Постепенно собирались слушатели. Я поставил на землю шкатулку для денег, на крышке которой была изображена отяжеленная перстнями рука Фатимы, дарующая благословение. Я изучал аудиторию, вглядывался в лица, фиксировал жесты и мимику, чтобы задать истории необходимую тональность. Затем сделал глубокий вдох и заговорил.
Чужестранцы
— Сейчас вы услышите историю, — начал я, — правдивую, как сама жизнь, и, следовательно, от первого до последнего слова представляющую собой вымысел. Все в моей истории придумано — и ничего не придумано. Как все самые лучшие истории, она не претендует на описание обычаев, сюжет или правдоподобность — она только явит вам незамысловатую резьбу, одинаковую для всех человеческих существ…
После этого сравнительно короткого и откровенного пролога я заговорил об Эль-Амаре, городе красного цвета, городе, в коем, как в тигле, переплавляются мечты. Только-только я перешел непосредственно к рассказу, только голос мой стал набирать силу (прием, практикуемый представителями моего ремесла), как я заметил волнение слушателей. Многие даже отвернулись от меня, стараясь разглядеть происходящее на северной оконечности площади Джемаа.
Я проследил встревоженные взгляды.
Так я в первый раз увидел их.
Так я в первый раз увидел двух чужестранцев.
Они вышли на открытое пространство с Дерб-Дабачи, где начинаются торговые ряды, и при их появлении немедленно затих вечный гул площади Джемаа. Все, включая меня, повернули головы к чужестранцам. Самые скромные из нас тут же потупились, словно в великом смущении. Более дерзкие продолжали смотреть и даже следовать за пришлой парой несытыми взглядами. Было в нашей коллективной назойливости нечто заставившее меня устыдиться. Словно мы все уже вовлеклись в историю двух чужестранцев, словно она стала частью наших биографий, причем частью далеко не самой лестной.
Вероятно, это ощущение возникло благодаря изумительной красоте молодой женщины — именно красота первой приковала взгляды. Подобная красота несвойственна человеческим существам — это-то нас и смутило. Казалось, от женщины исходит сияние; чужестранцы стали пересекать площадь, и онемевшая толпа расступалась перед ними словно в благоговении. Как позднее выразился мой брат Мустафа, красота чужестранки обещала милость и прощение всем ее узревшим. Я же почувствовал, что красота такого рода достойна поклонения — но на безопасном расстоянии. Для того чтобы смотреть на нее в упор, требуется мужество. А еще — честность. Мустафа со мной не согласился; как выяснилось, этот разлад заставил меня с предвзятостью судить о будущих действиях моего брата.
Мустафа
Мустафа жил тогда не в Марракеше, а в маленьком рыбацком порту под названием Эс-Сувейра на Атлантическом побережье. Он держал лавку на базарной площади, торговал светильниками собственного изготовления. Пятнадцатого числа каждого месяца Мустафа со своим товаром отправлялся на автобусе в Марракеш, где тратил выручку на проституток, ждавших его. Он был молод и хорош собой — а еще невероятно горяч. Чуждый отчаяния, не согласный быть зрителем игры под названием «жизнь», он импульсивно и в то же время очень естественно возвел свои желания в основной для себя принцип. Мустафа исповедовал Действие с неподдельной истовостью, которая требует полной отдачи.
Однажды, когда Мустафа был еще подростком, я видел его выходящим из озера неподалеку от нашего селения. Полностью обнаженный, Мустафа гордо прошагал перед местными девчонками, что специально собрались на него полюбоваться. Каждой он позволил прикоснуться к нему. Я нагнал его и устроил хорошую взбучку. Не то чтобы я придерживался излишне строгой морали, просто тщеславие брата меня коробило.
Отцу я ничего не сказал, и мы с Мустафой никогда больше не возвращались к этому случаю. Однако в глубине души я не сомневался: Мустафа затаил обиду. Ибо я ранил его гордость: полагаю, он счел, что мои действия продиктованы завистью. С того дня между нами начала расти стена обоюдной скрытности. До самого ухода Мустафы, в возрасте восемнадцати лет, из родного дома я постановил не вмешиваться и вообще не замечать случаев, подобных прогулке нагишом, а брат старался не компрометировать себя передо мной.
Когда мы впервые услышали, что Мустафа, дитя гор, вздумал обосноваться в портовой Эс-Сувейре, столь далеко от родных мест, именно я взялся успокаивать родителей.
— Пускай едет, — говорил я с невозмутимостью. — Воздух, пропитанный солью, смягчит его нрав. Вдобавок с вами остаются еще двое сыновей, чтобы заботиться о вас в старости и болезни.
Год спустя мы с Мустафой встретились в Марракеше, и он не без вызова сообщил, что сожительствует с женщиной, на которой не намерен жениться. Я счел себя не в праве выражать свое мнение и просто пожелал Мустафе счастья. В следующую нашу встречу, которая состоялась через несколько месяцев, брат, улыбаясь и глядя мимо меня, поведал, что оставил свою любовницу, пока докучливые претензии на его досуг и внимание не сделались совершенно несносны. Мустафа поселился один в самом сердце старого города, где благодаря своей бронзовой коже, темным кудрям и общительности стал любимцем туристов. Он занялся спортом под названием «виндсерфинг». Одна француженка, Сондрин, научила. Сондрин живет прямо на пляже; как и Мустафа, она вольная птица. Я снова воздержался от комментариев.