Фигура историка, берущегося интерпретировать высшие государственные резоны, теряла популярность одновременно с ослаблением престижа моралистической историографии. Безусловно, нам следует этому радоваться. Впрочем, если еще двадцать лет назад можно было подписаться под тезисом об очевидном несходстве между историком и судьей, постулированном Блоком, то сейчас ситуация выглядит более сложной. Справедливая нетерпимость в отношении историографии, основанной на судебной модели, все чаще начинает распространяться и на точку зрения, оправдывавшую аналогию между историком и судьей, сформулированную, возможно впервые, иезуитским эрудитом Анри Гриффе – точнее, на понятие доказательства. (То, что я сейчас скажу, лишь в минимальной степени относится к итальянским явлениям. Парафразируя одно из замечаний Брехта, можно утверждать, что дурная старина – начиная с философии Джованни Джентиле, незаметно присутствующей в нашем культурном пейзаже, – защитила нас от дурной новизны17.)
По мнению многих специалистов, понятие «доказательство» вышло из моды, равно как и понятие «истина», с которым оно сильно связано исторически (и, следовательно, без необходимости). Причин подобной девальвации множество, и не все они принадлежат к интеллектуальной сфере. Одна из них точно состоит в гипертрофированной популярности термина «репрезентация» по обе стороны Атлантики, во Франции и США. С учетом того, как ученые используют это слово, во многих случаях оно в итоге возводит вокруг историка непреодолимую стену. Исторический источник все чаще анализируется как вещь в себе (т.е. как он устроен), а не как свидетельство о том, о чем он повествует. Иными словами, в источниках (письменных, визуальных и т.д.) принято усматривать прежде всего сведения о социальных «репрезентациях»; одновременно сама возможность интерпретировать связи между этими сведениями и фрагментами реальности, которые они описывают или репрезентируют, отвергается как непростительная позитивистская наивность18. Теперь эти связи больше не являются очевидными: определять их в терминах отражения было бы и в самом деле наивно. Мы хорошо знаем, что всякое свидетельство устроено особым образом: по определению невозможно почерпнуть из него непосредственные данные об исторической реальности (или реальности как таковой). Однако заключать на этом основании, что действительность непознаваема, – означает впадать в своего рода лениво-радикальный скептицизм, беспочвенный с экзистенциальной точки зрения и полный логических противоречий: как известно, сам фундаментальный выбор скептика не подвержен методологическому сомнению, сторонником которого он себя объявляет19.
Для меня и многих других ученых понятия «доказательство» и «истина», напротив, составляют неотъемлемую часть ремесла историка. Разумеется, отсюда не следует, что мнимые явления или подделанные документы малозначимы в исторической перспективе: Блок и Лефевр давно научили нас, что дело обстоит иначе. Однако анализ репрезентаций не может пренебречь принципом реальности. Само отсутствие разбойничьих шаек делает еще более красноречивым (поскольку оно более глубоко и многозначно) тот страх, который французские крестьяне испытывали летом 1789 г. Историк имеет право поставить проблему в тот момент, когда судья принял бы решение о «прекращении дела». Это важное отличие, которое, впрочем, предполагает общий для историков и судей элемент: обращение к доказательству, улике. И то, и другое ремесло базируется на возможности на основе определенных правил доказать, что x совершил y, где x может обозначать как участника, пусть даже анонимного, какого-либо исторического события, так и фигуранта уголовного дела, а y – любое совершенное действие20.
Однако мы не всегда способны обнаружить доказательства, а когда это удается, результат каждый раз будет гипотетическим (в лучшем случае 99 процентов из 100) и не абсолютно достоверным21. Здесь возникает еще одно расхождение, одно из тех, что составляют (вне зависимости от изначально постулированной нами смежности) глубокое различие между историками и судьями. Я постараюсь постепенно очертить его контуры. Тогда станут явными следствия (и границы) впечатляющей аналогии, предложенной Луиджи Феррайоли: «Уголовный процесс – это, так сказать, уникальный случай „историографического эксперимента“. Здесь источники разыгрываются вживую, de vivo, не только потому, что они получены непосредственным образом, но и потому, что сопоставляются друг с другом, становятся предметом перекрестного анализа, призванного воспроизвести, как в психодраме, обстоятельства судебного процесса»22.
III
Протокол одного историографического эксперимента мне удалось изучить: записи допросов, собранные во время следствия судьей Антонио Ломбарди, составленное им постановление приговора (Ordinanza-sentenza) перед передачей дела в суд, стенограммы прений во время суда в Милане под председательством Манлио Минале, обвинительное заключение заместителя прокурора Фердинандо Помаричи, речи адвокатов, а также разнообразные сопроводительные материалы, касающиеся Леонардо Марино и его предполагаемых сообщников. В сумме – около трех тысяч страниц текста. Я уже сказал об ощущении, возникшем у меня при чтении собранных следственным судьей документов, что я вижу нечто знакомое, чувстве неожиданном и поэтому озадачивающем. Естественно, оно изрядно ослабло, когда я перешел к материалам прений. Диалог между сторонами, с учетом постоянных ограничений и вмешательства председателя суда, создает атмосферу совершенно отличную от климата, царившего на инквизиционных процессах. Наоборот (и парадоксальным образом), стенограммы дебатов в зале суда, записанных на магнитофонную пленку, своею живостью намного больше напоминают протоколы инквизиционных дел, нежели чопорный бюрократический язык, с помощью которого фиксировались (и искажались) ответы на следственных допросах. Одновременно эти ответы ближе к инквизиционному процессу с судебной точки зрения. Разумеется, в обоих случаях речь идет о стенограммах: при переходе от устной речи к письменной теряются интонации, раздумья, паузы, жесты. Они исчезают, но не полностью. Часто секретари, сами того не подозревая, следуют по стопам юристов из Святой палаты и отмечают в скобках слезы, смех, молчание или реплики, произнесенные с особой горячностью23. В таком случае стенограмма уже представляет собой интерпретацию, обусловливающую трактовки, которые появятся в ближайшем (например, мою собственную) или далеком будущем24.