– Здравствуйте, друзья, – раздался за нашими спинами голос. – Стален Станиславович? – Огромный мужчина с оспинами на лице, одетый в домашнюю куртку из пестрого шелка, протянул мне руку. – Рад видеть.
– Игруев, – пробормотал я.
– Вы завтракали? Прошу!
Завтрак подали на террасу.
После кофе хозяин предложил мне сигарету из серебряного портсигара.
Табак оказался очень крепким.
– Кубинский, – сказал хозяин. – Можно курить как сигару – не затягиваясь.
– Мы со Сталеном Станиславовичем только что говорили о ненадежном рассказчике, имея в виду прежде всего авторов мемуаров, – сказала Фрина.
– А чем мемуарист отличается от романиста? – Топоров выдвинул хрустальную пепельницу на середину стола. – Разве что качеством страха. Мемуарист испытывает страх перед людьми, которых может обидеть, романист – только страх Божий. Впрочем, искусство и искусственность – одного корня, остальное – вопрос меры и веры, таланта и вкуса. Ну и наконец, мемуарист просто имеет право вспоминать как ему вспоминается…
– Пренебрегая правдой?
– Мне вспоминается легенда о визире, который заподозрил свою жену в измене с неким музыкантом. Однажды визирь неожиданно нагрянул в покои жены и потребовал, чтобы она открыла всё что открывается. Особенно он заинтересовался одним сундуком. Спросил у жены, не в этом ли сундуке спрятался любовник? Жена поклялась, что это не так, но открывать сундук отказалась наотрез. «Ладно, – сказал визирь, – я тебе верю. Поэтому мы не станем открывать этот сундук, а просто выбросим его в море». Так и сделали. Музыканта с тех пор больше не видели. Но так и осталось неизвестным, убежал ли он, услышав об угрозе, или действительно прятался в том сундуке и лежит на дне моря… вот и вышло, как у Шекспира, – simple truth suppressed – правда просто исчезла…
– Метафора советской жизни, – сказал я.
Топоров усмехнулся.
– Способ, позволяющий любому обществу сохранять самоуважение.
От него веяло силой, уверенностью и спокойствием.
– Мы хотели бы немного поработать, если вы не против, Стален Станиславович, – сказал он.
– Да, – сказал я, – конечно.
Пруд был окружен дорожкой, сделанной из метровых узких досок, скрепленных по бокам и в середине прочным тонким канатом. От этой дорожки в глубину поместья отходили другие, засыпанные мелкой галькой и обсаженные боярышником.
Солнце поднималось все выше, и в теплом воздухе все ощутимее становился запах влажного ила, чубушника, луговой мяты и аира, росшего кое-где в пруду.
Минут через двадцать, пройдя краем леска, я вышел к конюшням.
Там, где когда-то, видимо, находились генеральские сады и огород, теперь в просторном загоне выгуливали лошадей.
На краю лужайки, напротив конюшен и ближе к зарослям отцветающей черемухи, над травой возвышался небольшой серый крест. Никаких надписей на кресте не было, но похоже, его установили там, где сорок семь лет назад случилась «драгуновская трагедия», как я это про себя называл.
Я ругал себя за бестактность, за то, что напомнил Фрине о доме Драгунова, воображая, что она чувствует, бывая в Троицком, где все напоминало о зеленой двери, о голом обезумевшем капитане Цвяге, об окровавленной матери, о генерале, шагающем через луг с маузером в одной руке и шашкой – в другой…
На обратном пути мне встретилась девочка лет шестнадцати, бежавшая по дорожке навстречу. На ней были босоножки и сарафан, широкий и очень короткий. Она была ослепительно красива, с изумрудными глазами, волосами цвета спелой пшеницы и белой кожей, покрасневшей на плечах и лбу.
– Монахова Лиза, – представилась она, присев с улыбкой в книксене. – А по-простому – Мона Лиза. Я – Матрешина внучка, а вы, наверное, тот писатель со смешной фамилией, которого привезла Анна Федоровна?
– Игруев, – сказал я, пожимая ее тонкие пальчики и пытаясь сообразить, кто такая Матреша. – Куда ж вы так спешите, Мона Лиза?
– За опасными приключениями, – ответила она. – Куда ж еще может спешить такая прелесть, как я?
И побежала вверх, к леску.
Обедали мы снова втроем, Топоров был оживлен, рассказывая о своих лошадях, а Фрина между делом шепотом ответила на мой вопрос о Матреше: «Нынешняя жена хозяина».
До ужина я валялся на тахте, читал «Историю О», которая меня скорее раздражала, чем увлекала, курил, спал, пил кофе, в общем, блаженствовал, уже без всякой страсти думая о Драгунове, Топорове, о Моне Лизе, ее покрасневших от солнца плечиках и выражении лица, когда она говорила об опасных приключениях… что-то дьявольское в нем было, в этом выражении, холодное и дьявольское, может быть, и наигранное, но почему-то казалось, что это не игра, но лень было углубляться, лень было вообще думать…
За ужином Фрина рассказывала о Матреше, которая была лет на пятнадцать-двадцать моложе мужа, полуболела множеством полуболезней, подозревая у себя то рак, то диабет, то еще какую-нибудь страсть, принимала множество таблеток, которые продавались без рецепта, ходила с палочкой и обожала свою внучку…
– Что-то в ней не так, в этой Лизе, – сказал я.
– Красавиц не жалко, – сказала Фрина, – а красоту – жаль…
Мы вышли на террасу, когда к ней подъехал кабриолет, из которого выпрыгнул высокий молодой мужчина лет двадцати пяти – тридцати, рослый и скульптурно красивый.
– Анна Федоровна! – воскликнул он, широко раскидывая руки. – Обожаемая!
Фрина подставила щеку для поцелуя.
– Барин у себя? – спросил он, пожимая мне руку и не глядя на меня. – Звал – опять небось ругать будет…
– Кажется, в кабинете…
Широко улыбнувшись, он небрежно поклонился нам, взлетел по ступенькам и скрылся за дверью.
– Август, сын Льва Дмитриевича, – сказала Фрина, беря меня под руку. – Приемный. Сын официальной любовницы – Нинели. Настоящая хозяйка большого дома… ну и красавица, конечно, и дружит с Матрешей…
– Господи, – сказал я, – сколько ж ему лет? Барину нашему – сколько?
– За девяносто, – сказала Фрина. – Но, как видишь, он еще далек от того, чтобы считать его ресурс исчерпанным. А ведь как попрохладнело, а!
Едва мы вошли в Красный дом, как раздался телефонный звонок: Топоров освободился и хотел бы немного поработать с мемуарами.
– Вряд ли это надолго, – сказала Фрина. – Если пойдешь гулять, надень свитер – он в моем шкафу на нижней полке.
Я выкурил на террасе сигарету, потягивая вино и любуясь первыми красками заката на поверхности пруда, вокруг которого зажглись фонари – такие же матовые шары, как и те, что были расставлены вдоль дорожек и желтели вдали за деревьями.
Было около десяти, солнце еще не село, когда я, надев свитер, отправился знакомым маршрутом на прогулку.