Когда в глазах темно от горя, Я вспоминаю край отцов, Простор бушующего моря И лодки, полные гребцов. Несутся к городу — к обрыву, Легко ныряя, челноки. Там гул нестройный и ленивый, Торговцев крики и звонки. В кофейне низкой и убогой Идет игра, дымит кальян… А рядом пыльною дорогой Проходит тихий караван. И величавый, смуглолицый, Степных просторов вольный сын, Идет за стройной вереницей Своих верблюдов бедуин. То у ворот Иерусалима Дает верблюдам он покой, Расположась невозмутимо Среди тревоги городской. То в мирной и счастливой сени Случайной рощицы олив Верблюды спят, склонив колени, Пока не будит их призыв. Давно в печальное изгнанье Ушли Иакова сыны, — Но древних дней очарованье Хранят кочевники страны…
«Ерусалима ночь и чад небытия» в одно и то же время, но по-разному завораживают и Маршака, и Мандельштама. Когда стихотворение Мандельштама «Среди священников левитом молодым…» уже было опубликовано, процитированные стихи Маршака еще «ходили в списках». Быть может, поэтому споров и дискуссий они не вызывали.
Споры спорами, но то, что оно свидетельствует о глубоком знании Мандельштамом Ветхого Завета, сомнений не вызывает. После разрушения Храма — в особенности Второго, евреям, оказавшимся в изгнании, Книга Книг заменила многое — богослужения в храмах и не только богослужения, но и жертвоприношения. Сказано в Талмуде: «Молитвы заменяют собой постоянное всесожжение». Повторим: стихотворение это написано в ноябре 1917 года, уже после октябрьского переворота.
И еще объединяет Маршака и Мандельштама путь к еврейству. Маршак пришел к ивриту, к еврейству в доме деда — ребе Боруха Гиттельсона. Что-то похожее произошло в детстве и с Осипом Мандельштамом, правда, в более позднем возрасте, нежели это случилось с Маршаком. Любопытно отметить, что и у поэта Осипа Мандельштама связь с еврейством нашла свое воплощение в образах дедушки и бабушки: «Дедушка — голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел… Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах… мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-ни-будь угостить». Однажды дедушка вытащил из ящика комода «черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой…»
Как все это похоже на воспоминания Маршака о детстве в Витебске.
Тема «Мандельштам — Маршак» переплетается с именем Михоэлса. Быть может, втроем они никогда не встречались, но дуэты «Михоэлс — Маршак», «Маршак — Мандельштам», «Михоэлс — Мандельштам» составляют триумвират.
В этой главе я не раз буду обращаться к воспоминаниям и Осипа Эмильевича, и Надежды Яковлевны Мандельштам. И не только к ним. Думаю, что в ней важны любые «свидетельские показания».
Зимой 2001 года я встречался с женой поэта Переца Маркиша — Эсфирь Лазебниковой. Она рассказывала мне, что в конце 1920-х, то ли в начале 1930-х годов, когда положение Мандельштамов было трагическим, Перец Маркиш поручал ей разыскать их («где хочешь, как хочешь, но найди») и передать им хотя бы немного денег. Сами Маркиши в ту пору тоже не были бог весть как богаты, но в отличие от многих людей, отворачивавшихся от Мандельштамов, они находили возможность в трудную минуту поддержать их. Надежда Яковлевна в своих мемуарах вспоминает: «Читая Михоэлсу свои стихи „И в кулак зажимая истертый год рождения…“, Мандельштам почему-то зажал паспорт в кулаке и хотел его порвать. Попытки свести счеты с жизнью были не однажды… Нам не на что было жить, и мы вынуждены были ходить по людям и просить помощи. Часть лета мы прожили на деньги Катаева, Жени Петрова и Михоэлса. Он (Михоэлс. — М. Г.) обнял О. М. и наперебой с Маркишем старался говорить все самое утешительное…»