намерен доказывать то, что свершится и без него.
Если бы на этом камни преткновения заканчивались, но Гайдна – человека легкого, жизнелюбивого – тревожат и тягостные мотивы, которые прокрадываются к Людвигу, если он садится писать в определенном настроении. Оно настигает его все чаще, и причины прозрачны: лен волос, омуты глаз и мудрые слова. Людвиг ощущает себя одержимым Безымянной, понимает: в аккордах его, помимо нежного трепета, сквозит то, что он не смеет выразить иначе, – мольба, жажда, влечение. Остается надеяться, что… впрочем, не на что, он ведь понимает: больной, не желающий выздоравливать, никогда не встанет на ноги. А он не желает, находя в вое внутреннего чудовища не только тоску, но и силы. И все же страшно подумать, что с ним станется, когда каждое сочинение будет кричать: «Будь моей, будь со мной, кем бы ты ни была». Что, если его услышат? Гайдн, похоже, уже слышит. Правда, трактует извращенно и даже пугающе.
– Людвиг, ваша мрачность прекрасна в каждом мотиве, – порой после очередной «учебной» композиции осторожно начинает он, покашливая. – Но, так сказать… слишком осязаема. Неужели все, что вы сочиняете, так… погребально? Похоронно? Смотрите, не похороните себя. Откуда эта печаль, когда вы так еще молоды?
Когда Гайдн разражается такими речами и жалобно заглядывает Людвигу в глаза, тот сутулится и сводит вопросы к шуткам, зачастую несмешным, например про несварение желудка. Самому ему музыка – жалкая часть, что не умирает в черновиках, – кажется естественным и единственно возможным продолжением его самого. Нападки так же пусты, как если бы касались его ушей, носа или пальцев – вещей, которые даны природой, неисправимы и нормальны, просто отличаются от привычных наставнику.
Но Людвиг закрывает глаза на разлад, ведь в этих сложных отношениях много и хорошего. Например, поклонников именно благодаря Гайдну становится больше. Людвиг вхож в богатые дома. Ему рады на балах – правда, как он подозревает, не только из-за таланта, но и из-за резких манер, хлестких замечаний, готовности где-то вступить в музыкальную дуэль, а где-то спародировать пошлую песенку, на ходу превратив ее в помпезный марш. «Ветер морям – верный любовник», – написал еще Гете, у которого есть афоризм на каждый случай, и он был прав. Вена флиртует с Людвигом, и до недавнего времени его благодарность Гайдну за эту интрижку перекрывала все обиды.
Но сегодня встать, привести себя в порядок и отправиться на встречу необычайно тяжело. Людвиг всю дорогу до центра торгуется с собой: пытается понять, насколько малодушным будет выдумать мигрень, боль в желудке, срочный мотив на заказ – что угодно, лишь бы улизнуть скорее. Это пытка, даже в детстве Людвиг редко врал, тем более близким.
Впрочем, судьба милосердна, пусть на свой манер. Едва расстроенный Людвиг подлетает к наставнику и открывает рот, все же решившись на обман, тот сообщает, что их ждет ван Свитен. Как и часто в ненастные дни, он собирает гостей, чтобы играть Баха, Генделя и что-нибудь свежее из сочинений своих протеже. Приглашение не так чтобы приказное, но настоятельное, да и соблазнительное, разве нет? Барон позвал нескольких дипломатов, сулит обильный ужин и интересные беседы.
Людвиг рад, из-за шанса не столько на новые связи, сколько на другое: побыть в обществе. Не сидеть с Гайдном лицом к лицу, не огибать на цыпочках опасные темы. У барона Людвиг бывает нередко, по совету Сальери не пренебрегая знакомством, и даже привык закрывать глаза на все, что оттолкнуло его год назад. Он не зря сделал усилие, впервые приняв приглашение: желтый особняк в заросшем липами уголке Шенбрунна дышит, как оказалось, особенным, почти боннским волшебством. Там тихо, в окна можно бесконечно смотреть на качание ветвей; что же касается приемов… да, они выхолощены и далеки что от разгульного светского досуга, что от уютных академий[54] Сальери, привязанных к благотворительности или к каким-нибудь ярким памятным датам. Но там интересно. Барон умеет отбирать круг: Людвигу встречаются среди его фаворитов хорошие соперники, с которыми не грех и потягаться в импровизациях, и сыграть в четыре руки. А главное, барон настолько любит забирать все внимание, что шансы пережить потихоньку приступ хандры и постыдной усталости от Гайдна высоки. Людвиг бодро соглашается. Они хватают экипаж и спешат в Шенбрунн.
Сборище на удивление камерное: человек двадцать, ничто в сравнении с обычной полусотней. Несколько профессоров, чиновников и врачей, творческая молодежь, которую Людвиг в большинстве не помнит по именам. Все набились в округлую светлую гостиную, но фортепиано скучает в углу: людей тянет к огромным окнам, в мягкие кресла, на обитые зеленым вельветом диваны. Тянет и к вину, ведь в этом доме оно – праздник. Барон ненавидит спиртное – черта, в свое время прибавившая ему уважения в глазах Людвига, – но для гостей держит благороднейшее. По слухам, некоторые бутылки томятся в погребе со времен покойного доктора, который поцелуями лоз не пренебрегал. Барон шутит, что отец или кто-то из его оккультных друзей погреб зачаровал: почему иначе запасы не кончаются? Для злопыхателей ответ очевиден – из-за ханжества и жадности. В лучшем случае раз в месяц хозяин вспоминает, какими сокровищами располагает; только единицам – любимчикам, подгадавшим хорошее настроение ван Свитена, – удается их отведать.
Вино разлито ровно по бокалу на гостя. «Пусть это будет священнодействием, а не забавой» – так барон объясняет скупость. Людвиг, хоть и одобряет трезвенничество, испытывает от таких заявлений двоякие чувства. Порой кажется, что барон просто забирает лишнюю крупицу власти. «Я не хозяин, я ментор, мне решать, что и сколько вам лучше пить». Впрочем, это еще одна вещь, на которую Людвиг закрывает глаза, бокала ему достаточно. Сегодня он даже не притрагивается к тому, который протягивает лакей, и просит воды.
Дипломатов двое, один из Неаполитанского королевства[55], другой из Петербурга. Когда Людвиг, сопровождаемый бароном, идет к угловой софе, где юноши сидят, они явно увлечены друг другом, ускользнули в некий свой мир. Говорят, склонив оживленные лица: это беседа, не спор. Первый похож на закатную зарницу, второй – на фьорд, столь они противоположны. Беспокойные глаза вишневого цвета у одного, стылый хрусталь – у другого; бурная жестикуляция смуглых пальцев разбивается о белый лед улыбки.
– Значит, и наше Палласово железо[56] родилось среди звезд?
– Там и родилось!
– И много их – таких небесных странников?
– А этого никто не знает, но мне знаете, что кажется?
– Что же?
– Все они родились, чтобы стать планетами, такими же, как наша, или звездами.
– Но не стали?
– Не стали… упали или сгорели.
– Все как в жизни: