разошелся. Вода быстро стала просачиваться сквозь навес, переставший быть защитой для солдат, которые только что заступили на смену. Исподлобья глянув на Василия и ссутулившись, они минут через пять затеяли между собою ворчливое препирательство по одному им известному поводу, пока один из них не произнес:
– Господи помилуй!
Слова эти были вызваны звуком, донесшимся из-за близлежащих холмов. Жалостливый и в то же время исполненный злобы, он не походил ни на звериный вой, ни на крик человека, и одной своей неестественностью наводил ужас, подобный тому, какой испытывают люди, уставившись на двухголового новорожденного уродца.
Звук раздался вновь; другой солдат успел приставить заскорузлую ладонь ребром к уху.
– Пес, похоже, сбесился, – изрек он.
– А ты нешто слыхивал его?
– До того не доводилось, а знающие люди сказывали, что и как.
– Сюда б не забежал!
– Забежит – убьем: ему же легче, – равнодушно откликнулся товарищ. – Человек-то хуже всякого пса бывает. Ты бердыш блюди: не ровен час, измокнет да ржа пойдет – от сотника по морде получишь.
Меж тем ребенок снова заплакал – теперь громче и надсадней, чем раньше. Царевич не мог найти причину, а тем более – средство, чтобы эти крики прекратились. Тут сказывался недостаток опыта: Василию не приходилось нянчить ни младших братьев или сестер (разница в возрасте с Петром была слишком незначительной), ни собственного сына, к которому Марфа фактически не подпускала. Царевич уже собирался потребовать, чтобы привели какую-нибудь крестьянку в помощь, но вспомнил, что не далее как сегодня две женщины уже пробовали отнять у него младенца. Терпение Василия иссякало; вдруг он с ужасом подумал, что в тот роковой вечер так же был раздражен из-за ребенка, находившегося в его руках. Тогда этим кто-то воспользовался; бесспорно, воспользуются и сейчас, если он, государев наследник, не предпримет подобающих ему мер. Заключив ранее, что не нужно заручаться подмогой местных крестьян, которые могут причинить вред ему и ребенку, Василий безотчетно перешел к мысли, что они уже готовы и даже пытаются это сделать. Дрожа, Василий поднял взор на окно, исчерченное водяными струями, за которым таилась опасность; тотчас же ему показалось, что он стискивает ребенка как-то слишком сильно. Царевич выронил его и бросился на улицу, будто кот, на которого плеснули кипятком; граница между злостью и желанием убивать, и дотоле размытая, теперь окончательно стерлась в его душе.
Солдаты, переполошенные воплем царевича, окружили его; они мало что поняли из его невнятных слов, кроме распоряжения, которое надлежало исполнить. Через две минуты охрана выволокла поселян из домов и, сбив их в кучу, поставила напротив Василия. Крестьяне не смели ни сопротивляться, ни спрашивать, зачем их подняли столь внезапно и в такой поздний час. Они лишь старались плотней прижаться друг к другу – как от страха, так и потому, что дождь промачивал насквозь исподнюю одежду, и какая-то девочка с громким плачем обхватила колени матери.
– Об отметательстве прознайте, служилые!.. – голос Василия звучал надтреснуто, но уже обрел четкость, необходимую для того, чтобы все поняли, что он хочет сказать. – В змеиной яме преклонили головы… Нынче я едва вдругорядь не лишил живота свое дитя из-за насланной порчи. Сохранить же его иначе не можно, кроме как давши острастку. Рубите их!..
– Царевич, то люди безвинные, – тихо, но твердо вымолвил сотник.
– Еще не внимаете? – произнес Василий, делая распальцовку.
Один из солдат сорвался с места и ринулся в сторону крестьян, но сразу же упал ничком – без крика, точно у него на ходу остановилось сердце.
– Что… ты сделал? – выдавил Василий.
Сотник обтер саблю и, чуть выждав, ответил:
– Что надлежало… Такие, как он, вырезали целую деревню ради парнишки из иного царства. И кровь тех смердов тоже на твоей шее, царевич! (Василий, как ни был взвинчен, машинально потянулся к затылку, точно там действительно выступило что-то липкое, не смываемое и дождем). Для повтора не шелохнемся, а ребятенка, мать которого ты убил, отдадим добрым людям на воспитание. Кудель спряжена – более не намотаешь…
Луна выглянула в разрыве между тучами и осветила лицо сотника, на котором читалась непреклонная решимость. Царевич стоял по щиколотку в грязи и воде, и рябь искажала его отражение, так, что чудилось, будто его отбрасывал и не человек вовсе. С губ Василия сорвалось:
– Ах ты!.. Я тебя приневолю слушаться!
Он выбросил вперед руки; четыре выставленных пальца были направлены на сотника и крестьян, находящихся позади него и уготованных в жертву. Сотник недобро усмехнулся, затем вдруг отступил немного и сделал резкий взмах. Царевич заорал; из его тела хлынули две широкие черные струи. Тотчас, как по знаку, четверо солдат с обнаженными кинжалами отделились от общей группы; они окружили Василия, а когда через секунду расступились, царевич неподвижно лежал в той луже, куда ранее упали отсеченные кисти его рук, навсегда застывшие в бесполезных распальцовках.
Жители деревни наблюдали за разворачивающимся перед ними действом, оцепенев и пока не смея верить, что еще более жуткого продолжения все-таки не последует. Сотник стащил с головы шапку и, обернувшись к ним, произнес:
– Оставайтесь с миром… Никто не поставит вас к ответу за кровь, которая пролилась здесь, новой же не бывать. – Издали вновь раздался вой бешеного пса, и сотник, прежде чем отдать команду сниматься с лагеря, сказал, кивнув в ту сторону:
– Его убьете сами, если что… Прощайте.
Глава 21.
Вторая клятва
Максим откинул крышку.
Деревни не было; во всяком случае, язык мальчика не повернулся бы назвать этим словом то, что предстало перед его взором и уцелело лишь благодаря недавнему дождю. Впрочем, огонь, вероятно, тлеющий где-нибудь под кучами остывающего пепла, еще мог разгореться и довершить то, что начал. Желание помочь своим семьям и отомстить за погибшего товарища трансформировалось в другое, и его плоды Максим теперь мог наблюдать воочию.
Аверя также выбрался из погреба и помог сестре сделать то же самое. Подойдя к Максиму и коснувшись его плеча, он указал на валявшийся неподалеку обугленный череп с молочными зубами и произнес:
– Этого ты хотел для нас с Аленкой?
В вопросе не чувствовалось ни злобы, ни насмешки, а только печаль и досада. Максиму было бы не так горько, если бы Аверя рассердился или даже побил его; прижавшись лбом к обгоревшей стене хлева, откуда скот был или переколот, или угнан, Максим еле слышно выдавил:
– Простите, ребята! Я подумал, что равен Богу. Какой же я дурак!..
– Ладно, не сыри глаза: не всякое лыко в строчку, – помедлив, сказал Аверя. – По крайней мере, сведали: Жар-птицы в тебе нет. Но