— Когда индуска вышла из galley, её кожаная сумка была набита до отказа.
После небольшой паузы Блаватский говорит:
— Ну, хорошо, индусы смываются. Почему бы вам сразу было не сказать нам, что они выпотрошили стенной шкаф?
Бортпроводница довольно долго молчит, а когда решается наконец ответить, она отвечает так, что озадачивает даже меня.
— Я бы, конечно, могла вам сказать, — говорит она. — Но этим я ещё больше взволновала бы пассажиров, к тому же это было не так уж и важно.
Гул всеобщего негодования, и Христопулос кричит:
— Чего ж вам ещё надо!
— Минутку! — властным тоном восклицает Блаватский. — Мадемуазель, — продолжает он, и его глаза за толстыми стёклами мечут молнии, — это совершенно возмутительно! Деньги и паспорта собрали у нас именно вы, и за их сохранность должны отвечать также вы. А теперь вы говорите нам, что их исчезновение кажется вам «не таким уж и важным».
— Я хочу сказать, что в ту минуту было ещё кое-что, встревожившее меня гораздо сильнее.
— Что же?
Бортпроводница колеблется, затем лицо её замыкается, и она говорит решительным голосом:
— Этого я не могу вам сказать. Мне не подобает сеять панику среди пассажиров.
Опять поднимается протестующий шум, а мадам Эдмонд восклицает:
— Ах, как всё получается просто!
Блаватский поднимает руку и говорит зычным голосом:
— Мадемуазель, можете ли вы представить нам доказательства, что вы действительно получили в Париже приказ отобрать у пассажиров паспорта и наличные деньги?
— Какие же доказательства? — отвечает бортпроводница. — Эти инструкции я получила по телефону.
— То-то и оно! — победоносно говорит Блаватский. — Нет никаких доказательств, что вы действительно их получили.
Я говорю дрожащим от гнева голосом:
— Но нет никаких доказательств и того, что бортпроводница это выдумала. Напомню вам юридическую аксиому, Блаватский. Не бортпроводница должна доказывать свою невиновность, это вы должны доказать её соучастие.
— Но я никогда не утверждал… — начинает Блаватский.
— Утверждали! Это все могут подтвердить! Вам недостаточно мадам Мюрзек! Вы нашли теперь другого козла отпущения, теперь вы пытаетесь изобразить виновной бортпроводницу.
Робби улыбается.
— Серджиус прав, Блаватский, даже если у него есть особые причины защищать её невиновность. Я ещё раз вам повторю: всё это просто нелепо, вы со своим расследованием находитесь на ложном пути! А ведь есть один факт, который сводит к нулю все ваши жалкие идейки о мнимом сообщничестве бортпроводницы! Она здесь. Она не последовала за индусом. Она с нами, на том же самолёте, что и мы, и её ожидает та же судьба.
Он произносит «судьба» с выражением безропотной обречённости, чего французское слово, за редкими исключениями, обычно не передает и которое показалось бы более естественным, если бы он сказал «Schicksal» на своём родном немецком языке. Несмотря на это маленькое расхождение между интонацией и выбранным словом, его фраза производит на всех поистине замораживающее действие, даже, я думаю, на Блаватского, который, разумеется, не может не отдавать себе отчёта в шаткости своих построений.
Тогда Караман делает замечание, очень для него характерное; его не назовёшь совсем неудачным, ибо то, что он говорит, в общем-то даже и верно, но оно уводит куда-то в сторону от обсуждаемого вопроса.
— Мистер Блаватский, — говорит он, вздергивая губу, — я хотел бы привлечь ваше внимание к следующему факту: никто вас не уполномочил выполнять роль следователя в отношении француженки во французском самолёте. Так же как ничто не даёт вам права самолично брать на себя здесь leadership, которого за вами никто не признаёт.
— Я, как и все, имею право задавать вопросы! — говорит Блаватский; его глаза гневно сверкают, но при этом он замечательно владеет собой, и ему даже удаётся в какой-то мере сохранять добродушный вид.
— Такое право вы имеете, но вы им злоупотребляете, — говорит Караман, который явно рад, что может свести старые счеты, но старается не слишком это показывать. — Говорю вам по-дружески, мистер Блаватский, вы страдаете чисто американским недугом — манией во всё вмешиваться.
— Что же это означает?
— Вы без конца во что-нибудь вмешиваетесь. Как ЦРУ. И, как ЦРУ, всегда невпопад. Например: вы устраиваете заговор в Афинах и устанавливаете там режим полковников. Затем через несколько лет устраиваете заговор на Кипре. Результат: возмущение в Афинах — и ваши греческие полковники свергнуты. Ваш первый заговор аннулирован вторым.
— В чём смысл ваших дурацких соображений? — грубо кричит Блаватский. — Я не имею никакого отношения ни к Кипру, ни к Афинам!
— Вы не имеете никакого отношения и к нам, — говорит Караман, поджимая губы.
И он замолкает с надменным и чопорным видом, точно кот, который заворачивается в свой пушистый хвост, решив отгородиться от мира.
— Все это нас никуда не приведёт! — восклицает Блаватский, опять принимаясь за своё ещё более агрессивно, чем прежде. — Вернемся к бортпроводнице, поскольку истинная проблема кроется именно здесь. Я не утверждаю, что она сообщница индуса. Однако, если б она таковою была…
— Вы не имеете права публично рассматривать такого рода гипотезу! — в гневе говорю я. — Вы бросаете подозрение на бортпроводницу, нанося ей огромный моральный ущерб!
— Мистер Серджиус, — спокойно говорит бортпроводница и смотрит на меня ясными глазами, — меня совершенно не задевают эти подозрения. Пусть себе мистер Блаватский думает, что он всё ещё занимается своими профессиональными делами, раз это доставляет ему удовольствие.
Хотя замечание бортпроводницы и лишено коварного подтекста, оно оказывает на Блаватского куда более сильное действие, чем мои яростные протесты. Он моргает за толстыми стёклами очков и когда всё-таки возобновляет свою атаку, делает это довольно вяло, словно бы по инерции.
— Допустим, — говорит он тусклым голосом, — что бортпроводница всё же сообщница индуса. Сейчас она здесь, это верно. Но что помешает ей, прибыв к месту назначения, встретиться с индусом и получить свою долю добычи?
Словно услышав нечто невероятно комичное, Робби заливается громким смехом, и все глаза устремляются на него.
Надо сказать, что уже одна его одежда невольно привлекает взгляд. Светло-зелёные брюки, небесной голубизны сорочка и оранжевая косынка на шее делают его, без сомнения, самой живописной фигурой в салоне. А в его мимике, особенно когда он веселится, есть какие-то элементы пароксизма, что тоже приковывает к нему внимание. Он не просто смеётся. Он весь извивается и трясётся в кресле, сплетая между собой свои нескончаемо длинные ноги и сжимая точёными тонкими пальцами щёки, словно боится, что голова не выдержит такого неистового веселья и разлетится на части. Он не в состоянии выговорить ни слова, так сотрясают его прерывистые толчки звенящего на высоких, пронзительных нотах смеха, хотя время от времени он и пытается их унять, прикладывая, точно школьница, ко рту ладошку. Однако, когда ему наконец удаётся вновь обрести голос, он выражает свои мысли вполне серьёзно.