— Паны, може, хочуть купаться? — говорит ефрейтор. — Це можно, я покажу дэ.
Прошли вдоль конюшни и спустились между сосен вниз, к озеру, наш провожатый поясняет:
— Дали в сторону ходыть нэ можно, там колюча проволока и вартовый{8} може стрилять.
Быстро разделись и начали мыться маленьким, твердым, как камушек, мылом. Как приятно ступить босой ногой на траву, погрузиться в теплую вечернюю воду, вода тихая, отражает дальний берег с лесом. Боже, как давно это было, когда я купался последний раз, ходили с Галочкой вечером к тихой Ворскле, такой же камыш… А что, если дышать через камышинку и погрузиться в воду — может пригодиться. Идея Николаю нравится, и начинаются погружения. Мешают дышать перепонки коленец, но это можно потом как следует сделать, а сейчас и короткие годятся. Нелегко в одну трубочку вдыхать и выдыхать и еще удерживаться под водой; пробуем две трубочки — не получается, начинаешь захлебываться. И все-таки, если дождаться ночи, сидя в камыше, можно попытаться переплыть на тот берег, — хотя и трудно будет бежать через такое широкое озеро, да еще если по нему плавают парусная лодка и моторка, а ночью, наверно, ракеты пускают. Но на худой конец, если придется, всякая тренировка пригодится, надо только внимание не привлечь, а то догадаются, к чему мы готовимся. Лапшин говорит с раздражением:
— Ведь все так просто, если поехать в Мюнхен! И живы будем, и не будешь подстрелен со своей трубкой дурацкой.
Его поддерживает Шипуля:
— Он прав, зачем рисковать?
Так, все-таки вырисовываются две линии, одна — ис-. кать связь с партизанами, другая — переждать войну. Когда остаемся с Николаем, решаем особо не выступать, но ждать момента.
Возвратились в сарай, раздражение ребят не угасло, теперь они говорят, что надо поделить между всеми «Рембрандта», подарок Лизабет. Стало обидно и противно. Пробую отмолчаться, но они настаивают:
— Не имеет значения, кому подарено! Все работали — на всех и делить!
Я понял бы, если бы речь шла о табаке или шоколаде, но «Рембрандт» подарен мне, и делить его я не хочу, мне хочется сохранить этот альбом как прощальный подарок и память о Лизабет. Спор обостряется, и я его прекращаю, впервые резко оборвав их:
— Делить не будем, это будет моя вещь.
Лапшин и Шипуля надулись. Это было неприятно, но делить альбом по листочкам мне казалось еще более неприятным.
В дверях показалась высокая крепкая фигура в зеленом костюме литовских полицаев. Но это наш, тоже военнопленный. Приглашаем его войти. За ним входят еще двое в таких же костюмах. В плену люди удивительно привыкли чувствовать друг друга, враг или свой, не только по словам, а по каким-то исходящим токам, по интонации, выражению глаз и еще чему-то необъяснимому. Мы спросили, какие части они представляют? Этот шуточный вопрос как бы перекинул мост, заговорили, и уже они нас начали допрашивать: чего это мы так заинтересовались нарисовать немецкого генерала, что с Москвы приковыляли сюда? Мы сказали, что ищем спокойного места от партизан, потому и думаем отдохнуть в штабе. Один сделал смешную рожу:
— Тут вы можете быть покойны, охрану вам уже дали, даже и ночью ваш сон беречь будут.
Этого парня звали Юрка, он свободно пересыпал фразы изречениями из Козьмы Пруткова, часто нецензурного свойства, и не было конца его остроумию. Сразу сделалось хорошо и доверительно. Рассказали вкратце свою историю, они свою, где, когда попали в плен, в каких сидели лагерях. Оказалось, рядом со штабом есть небольшой лагерь военнопленных, из которого их и набрали обслуживать штабное хозяйство, гараж, конюшню, и надели на них мундиры литовской полиции — темно-зеленые с зелеными же пуговицами френчи, воротник отложной, как у гражданского костюма, пилотки такого же цвета.
Вечерело, пора было прощаться с нашими новыми друзьями. Уже они уходили, поиувствовав нас своими, и мы расставались с надеждой, вспоминая Григория Третьяка и думая о новых возможностях с новыми людьми. Договариваемся завтра опять встретиться. Первый из вошедших, Николай Клочко, был из Москвы, это сразу сделало нас близкими. Была в годы войны особая «национальность» — москвичи, и это чаще всего говорилось как доказательство надежности, хотя попадались и уроды. Еще мне понравился Иван Артеменко, очень кремезный парень из Донбасса, говорил он медленно, весомо, как топором тесал; сказав фразу, умолкал, как бы прислушивался к сказанному; слова были грубые, но ладно вытесанные, из нескольких слов получалась фраза, над которой думать надо долго, потому что много, видно, он старался мыслей в эти «поленья» вложить, объемные у него слова были.
Ужинали мы с немецкими солдатами за длинным столом, фельдфебель рассказывал, как офицер в их части учил его хорошему тону. А теперь он сам решил научить своих солдат, как надо вести себя за столом, заставил всех и нас взять мелкие тарелки под локти, прижать к бокам и так есть; если чуть отведешь локоть, тарелка падает и разбивается, за это наказание — на следующий день без ужина. Все сидели с прижатыми локтями, было очень смешно. Один солдат жал так усердно, что раздавил тарелку, фельдфебель стал ругаться: «Швайн! Швайн!..» У другого солдата от напряжения пот крупными каплями выступил на красном лице и капал в тарелку с супом. В середине ужина раздались шаги в коридоре, фельдфебель дал команду поставить тарелки на стол, испугался, что войдет чин повыше, всем придется встать и тарелки попадают, тогда уже его самого оставят без ужина.
Ужин шел энергично, все солдаты всегда голодный народ, суп и кашу быстро убирают с тарелок в надежде на добавку. Вошли две женщины с кухни, пожилая и молоденькая, лет семнадцати, беленькая, со стрижеными волосами, звали ее Люба. Все начали просить: «Люба, одна ложка каши», «Добавка», — протягивая пустые тарелки. Нам Люба сама положила добавку и унесла пустые кастрюли. Потом мы узнали, что Люба и ее мать ленинградки, эвакуировались, но здесь попали в лагерь для гражданских, а затем на кухню в штаб.
После ужина к нам подошел солдат, сказал, что он наш конвоир, отведет нас отдыхать в нашу комнату.
Было очень приятно наконец залезть на свои нары на втором ярусе, ощутить запах свежего сена в подушке, лечь, расправив ноги и руки. И потянулась перед глазами лента картин сегодняшнего дня… Прощание с Лизабет, как ужасно, что ничего нельзя было ей сказать, хотя и без слов мы понимали друг друга; чем скупее речь людей, тем больше они вкладывают чувств и значения в каждый жест, будто вбирают твои открытые глаза лучи добра и любви другого человека; я видел ее сидящей в вагоне на ящике, скрытом складками платья, с алыми маками на коленях и за открытой дверью солнце летнего дня, белые облачка на голубом полотнище неба. Только сейчас, записывая, я вдруг понял, что маки были вдали и лишь мысленно я дарил их ей, — но в памяти моей она осталась такой навсегда. И опять Ворскла с шелестящими серебристыми лентами камыша, Галочка в белом на синем фоне реки, этот образ шел со мной по всем дорогам войны, являлся в пургу на этапе, на минных полях, по которым нас гнали, на нарах лагерей. И вдруг новый образ, Лизабет. Это меня терзает, я теряю спокойствие, как можно примирить в себе эти чувства? Опять вопросы, которые терзали меня в детстве, когда папа читал «Тараса Бульбу», — судьба бедного Андрия с его любовью к панночке. И нужно было судьбе поставить меня в такое же положение! Мало того, что я в плену у фашистов и должен делать портрет их генерала! Ко всему еще быть влюбленным в Лизабет. Но нет, Лизабет — не панночка… Ребята уже спят, похрапывает Лапшин, за стеной топчется, переступая с ноги на ногу, рыжий конь, которого вечером завели в стойло. Незаметно я уснул, уйдя от всех терзаний и сомнений.