— Добре, добре, — сказал он и поднялся. Вскочил и Дубровский.
Желая укрыться от боевого шума, они пошли вдоль берега, к серо-красной обрывистой скале. Дубровский нес государев кафтан.
— Сказывай-ка про себя дале.
— А дале так. Промотал я все одиннадцать купеческих тысяч, ваше величество. Как и не бывало их… А промотав, убоялся возвращаться к толстосуму Гусятникову и сочел за благо удариться в бега. Дав мзду, поплыл я на кашкурской кладной вверх по Волге до городу Сызрани, оттуда прошел пеш через Казань, Кунгур, Екатеринбург, полковника Тимашева на винокуренные заводы. Здесь, каюсь, состряпал я фальшивый пашпорт на имя Алексея Ивановича Дубровского, переведя на оный с просроченного своего пашпорта Мценского магистрата сургучную печать.
— Мастер, значит, — подал голос Пугачёв, пряча в бороду ухмылку.
— И был с тем пашпортом допущен я в контору заводскую для письменных дел, — продолжал Дубровский живо. — Не учинив никаких пакостей, а видя лишь пакости начальников и служащих, оттуда через год сбежал я на Златоустовский завод. В октябре же прошлого года был отправлен с работными людьми на медный рудник. Вот уже где хватил я поту соленого! На заводе да в руднике-то, работным человеком бывши, я все жилы надорвал… О ту самую пору приехали башкирцы с командиром Мраткой Батырем, всюду разглашая, что явился-де под Оренбургом истинный государь Петр Федорыч Третий. И со оными башкирцами отправился я под Оренбург, в Берду. С той поры неотлучен от вашей, государь, великой армии.
Пугачёв, остановившись, круто повернулся к Дубровскому, в упор взглянул на него, сдвинул брови:
— Веришь ли, Лексей, что есть я истинный государь Петр Федорыч?
Дубровский сшиб щелчком букашку, ползущую по царскому кафтану, который бережно нес он, и повалился Пугачёву в ноги.
— Верю, аки в самого господа, и служить вам клянусь до самые до смерти!
Пугачёв поднял его, проговорил:
— Жалую тебя главным секретарем моей Коллегии и еще богатым кармазинным кафтаном с золотым позументом. Верь мне, верь, Лексей, в великих чинах будешь, как сяду на престол. В путь мой престолодержавный, народу угодный, все таперь поверили. Взять Деколонга генерала. Шепнул я ему под Троицкой крепостью, он сразу же и повернул с сибиряками в Челябу, сидит таперь там смирно, не рыпается. А командующий князь Щербатов, письмо получив от меня за царской печатью, такожде без шуму в Оренбурхе сидит: я-де противу государя своего воевать-де не могу. Один немчин Михельсон Фан Фаныч супротивится. А и он долго ли, коротко ли, низринут будет… Какая да нибудь береза давно по Михельсонишке, по собаке, плачет. Ну и закачается! У меня все вороги закачаются! — взмахивая рукой, закончил Пугачёв. — Весь свет закачается! Все раскачаю и оземь грохну… На! Вот кто я есть. — Он тяжко дышал, глаза его сверкали. Дубровский разинул рот, попятился от государя. Вдруг, оглядевшись по сторонам, Пугачёв тихо сказал:
— А ты, Лексей, нет-нет да ухом и приклоняйся, и вслушивайся, что вокруг бают… графья-то мои да атаманы… Они тоже в присмотре нуждаются… Мало ль их вьется возле. Языком треплют ладно, а что на душе — сами, поди, иной час не ведают. Ну, да я ведь крут. Я ведь в обиду не дамся…
Шли медленным шагом, обсуждали разные дела: как писать, кому направлять указы. Затем, отпустив Дубровского, Пугачёв накинул на плечи кафтан, легким скоком подбежал к пасущейся на луговине незаседланной чьей-то лошади, поймал её за гриву, мигом вспрыгнул на нее и помчался в поле, на ученье.
— Здорово, детушки! Помогай бог работать!
— Здоров будь, бачка-осударь!.. Здравия желаем вашему величеству! — дружно неслось со всех сторон.
Пугачёв подъехал к хмурому Чумакову.
— Вот что, Федя. Неча на меня губы дуть. Ежели обидел, не взыщи…
Слышь-ка, сколь у нас пушек?
— Три, — сквозь зубы заговорил Чумаков. — Одна с боку трещину дала, бросить доведется. Я людей на завод спосылал, обещали восемь пушек отлить.
— Где пушки?
— А эвот на пригорке.
Пересев с клячи на своего заседланного жеребца, Пугачёв нахлобучил поданную шапку и подъехал к пушкарям.
— А ну, стрельцы-молодцы, как вы пушки заряжаете да наводите?
Григорьев, ты, кажись, канониром себя считаешь. Эвот сосна на скале. С версту, а то с гаком будет. Ну-ка, наведи…
Расторопный, с рваными ноздрями, Григорьев Федор сказал: «Слушаюсь», — и стал поспешно налаживать орудие.
— Готово, батюшка.
Пугачёв соскочил с коня, проверил прицел, сказал:
— В небо нацелил… Эх, ты! Больно скор… Ну-ка, Митрий, ты…
Наводил Митрий, наводил Андрей Петров и многие другие. И всякий раз Пугачёв поправлял их, давал прицел сам.
Засыпали пороху, вложили ядро. Пугачёв старательно нацелился по дереву на скале: «Прощай, матушка-сосна, только тебя и видели», — и велел запаливать фитиль. Пушка грохнула, сосна кувырнулась в реку, от верхушки скалы пыль-каменья полетели.
— Вот как надобно, пушкари! — подморгнул Емельян Иваныч восхищенным артиллеристам и заломил шапку набекрень.
5
К вечеру, рядом с юртой государя, стояла юрта Военной коллегии. Там Дубровский, обливаясь от жары потом, доканчивал указы к русскому населению, к башкирцам, к мещерякам. А кончив, понес на провер царю. Над юртой развевалось государево знамя, при входе стояли вооруженные бородачи-казаки. Дежурный Давилин ввел секретаря к государю. Пугачёв сунул полупустую бутылку под стол. Он в свежей шелковой рубахе сидел на ковре за низеньким башкирским столиком, трапезовал. Дубровский подал указы, приметно волнуясь. Пугачёв, говоря:
— «Давай, давай, давай», — стал внимательно рассматривать исписанные кудрявым почерком листы. Сопел, хмурил брови, то близко поднося бумагу к глазам, то отстраняя, усердно шевелил губами.
— Ах, добро!.. Ах, добро! — сказал он. — Знатно, красиво пишешь…
Мастер… А ну, прочти сам, не борзясь. Указы-то народу будут читаться во всеуслышание, да вот ладно ли? Я вроде как за народ буду, а ты чти, проверку, значит, сделаем, на слух. Забирай, Лексей, в гул, да погромче, как на площади.
Дубровский поклонился, взял листы, откашлялся и басистым голосом начал:
— «Указ нашего императорского величества самодержавца всероссийского верноподданным рабам, сынам отечества, наблюдателям общего спокойствия и тишины».
— Добавь, отколь указ. Из Государственной военной, мол, коллегии, — заметил Пугачёв.
— Эх, запамятовал…
— «Мы отечески нашим милосердием и попечением жалуем всех верноподданных наших, кои помнят долг свой к нам присяги, вольностью, без всякого требования в казну подушных и прочих податей и рекрутов к набору, коими казна сама собою довольствоваться может, а войско наше из вольножелающих к службе нашей великое начисление иметь будет. Сверх того, в России дворянство крестьян своих великими работами и податями отягчать не будет, понеже каждый восчувствует вольность и свободу».