Не в силах сомкнуть глаз, я представлял себе эту смеющуюся девушку и те мрачные развалины, в какие превратилась ее тюрьма. Я не мог избавиться от мысли, что именно я, сам того не желая, стал причиной ее гибели. Напрасно я убеждал себя, что смерть была назначена девушке судьбой и точно так же она могла погибнуть от бомбы в любом другом месте, даже в нашем доме. А вдруг прямо сейчас, как сутки назад, в ночной тишине прозвучит сигнал тревоги, который возвестит о начале кошмара, угроза которого нависла над городом?.. Эти размышления отступили перед твердым убеждением, что, если бы несколько месяцев тому назад я не поступил в согласии с требованиями закона и не обвинил бы девушку в воровстве, сегодня она была бы жива. Я оправдывался перед самим собой, уверяя себя, что хотел только наказать Маргериту и не желал ее смерти, но меня грызли сомнения: имел ли я право наказывать? Зачем, зачем она украла булавку, стенал я в отчаянии. Разве однажды ей не даровали прощение? Неужели она не понимала, какой неслыханной удачей было для нее, бездомной сироты, обрести такую хозяйку, как моя мать, ее покровительство и благосклонность, а стало быть, надежду на достойную жизнь? Зачем она сломала себе жизнь, совершив глупое преступление? Раздумья о нравственном падении Маргериты перетекли в мысли об агонии города, где я родился и где все — здания, жители — казалось мне до сей поры настолько привычным и незыблемым, что я отказывался верить, что это может исчезнуть. Зачем, задавался я вопросом, зачем людям, таким же, как я, понадобилось губить жизнь столь добропорядочную, налаженную, мирную? Зачем коверкать судьбы людей, живших в уютных домах, под надежной защитой родных стен, ведь союз этих мужчин и женщин благословила церковь, а их собственность и права защищались законом? Зачем уничтожать справедливый мир, в котором бедные получали помощь от богатых благотворителей, работа оплачивалась, преступников изолировали от общества, умные молодые люди предавались благородным занятиям, а тех, что сбивались с пути, помещали в исправительные колонии? Разве существующий порядок вещей не был разумным и естественным? Чего не хватало людям, развязавшим войну? Даже боль в условиях мирного времени казалась оправданной, в ней заключалось что-то домашнее и милосердное. И даже смерть благодаря склепам, ритуалам и молитвам принимала благопристойный вид. Так я думал, сравнивая ту тревожную ночь с горьким для меня, но и ясным днем, когда я хоронил мать. Тогда, увидев сострадание друзей и почтительное сочувствие соседей, провожавших усопшую, я позволил себе заплакать. Оплакивать покинувших нас близких людей, несчастную любовь, рухнувшие надежды — все это так естественно, понятно, человечно. Нависшая же над нами в ту ночь опасность, когда в любой миг мог раздаться сигнал воздушной тревоги, рождала скорее не людскую боль, а животный страх. Затеянная травля была делом не мыслящих людей, а бездумных скотов. А мы для них, как беспомощные муравьи, с горечью говорил я себе. И, не в силах постичь природу этой жестокости, завидовал любой боли, которую мне довелось пережить в довоенное время. Теперь меня ужасало не то, что я мог оказаться достойным сострадания, — страшнее всего было стать свидетелем истребления чувства сострадания, видеть крах порядка, считавшегося незыблемым, обнаружить свой город низведенным до уровня муравейника. Больше всего я негодовал из-за того, что люди этого не заслужили, что это несправедливо. Я словно очутился не среди людей, пусть даже ведущих войну, а в голой пустыне, в самой сердцевине смерча, спущенного с цепи самой природой.
Беспокойный сон жены приводил меня в еще большее отчаяние. Я даже не мог, как раньше, сосредоточить свои мысли на том, что происходило с ней, попытаться понять и успокоить ее. Меня охватило горькое чувство несправедливости всего происходящего и жалость к жене, с болью в сердце я думал об Элизе, еще такой молодой, с которой нас связывала любовь и которая стала жертвой того же странного недуга, что и я. Она выросла в радости и достатке, и заботливые родители оберегали ее от всякого зла, чтобы ненароком не задеть струны ее чувствительной души. Она до сих пор совсем еще девочка, а между тем природа, воспитание и ее положение в обществе назначили Элизе стать женой, хозяйкой дома и иметь детей. И вот у нее выбили почву из-под ног, она лишена покоя и сбита с толку враждебной силой, которой, наивная и чистая, она не в силах даже подыскать название. Она охвачена страхом, который в детстве нам мог лишь присниться.
Резко прервав течение моих мыслей, ночную тишину пронзил сигнал воздушной тревоги. Жена вскочила с постели, словно давно не спала и ждала воя сирены. С лицом, искаженным ужасом, в ночной рубашке, со спутанными волосами (это у нее-то, обычно такой аккуратной!), она схватила меня за руку и закричала:
— Тревога! Спускаемся, спускаемся!
Я быстро набросил на нее шубку, сверху укутал покрывалом, сдернув его с постели. Одевшись сам, взял ее под руку, чтобы она не упала на лестнице. Люди из нашего дома и из других домов, не успев толком, как и мы, стряхнуть с себя сон, спешили в убежище. Выбежав на улицу, мы смешались с толпой, на небе сверкнули первые зловещие всполохи, раздался гул, опасность надвигалась, заставляя нас искать спасения.
Наш город располагался на высоком холме, в котором было много пещер и гротов — они могли служить убежищем. Как и в предыдущую ночь, мы с Элизой укрылись в глубоком гроте неподалеку от дома. Узкий вход прикрывали мешки с песком, защищавшие от осколков снарядов. В грот спускались по выдолбленной в камне лестнице, которая вела в большой погреб; в темноте мерцали карманные фонарики спасавшихся здесь горожан. Передвигались пригнувшись, чтобы не удариться головой о низкий свод. Когда мы сходили вниз по каменным ступеням, мой фонарик неожиданно погас. Мы пробрались на ощупь вдоль стены и втиснулись в маленькую нишу, где пережидали обстрел накануне. Эта ниша отделяла нас от остальных людей, охваченных паникой. Врожденная скромность Элизы, уединенная жизнь, к какой были привычны девушки нашей провинции, развили в моей жене склонность сторониться любого скопления людей. Если же люди пребывали в возбуждении, это делало Элизу подавленной. В тесной каменной нише, столь узкой, что попасть в нее можно было, лишь встав на четвереньки, места хватало только для нас двоих. Я сел на сырой холодный камень рядом с Элизой, кутавшейся в покрывало. Слышались усиленные эхом голоса — возбужденные, испуганные, а иной раз даже веселые. Мелькали отблески фонариков. Сверху, из города, доносился звук пальбы и грохот взрывов, но настолько отдаленный и приглушенный, что не внушал ужаса. Тем не менее Элиза дрожала. Я спросил, не холодно ли ей, и, получше укутав покрывалом, принялся уверять ее, что здесь, в гроте, мы в полной безопасности, поэтому бояться не нужно. Внезапно, в порыве жалости к ней, мучимый угрызениями совести, я крепко прижал жену к себе и нежно, как только мог, позвал:
— Элиза!..
И поклялся ей, что, если Бог сбережет нас нынешней ночью, завтра же мы вместе уедем, забыв обо всех обязательствах и о работе, уедем в деревню, подальше от этого ужаса, и я буду рядом с ней, а остальной мир перестанет для меня существовать. Чего она так боится? Что будет разрушен наш дом? Ерунда какая: закончится война, и мы построим другой, еще краше. А пока война не завершилась, там, в деревенской глуши, любовь будет поддерживать наш дух. Пусть вся планета живет войной, мы создадим свой мир, полный радости. Разве мы с нею в ответе за преступления тех, кто стоит у власти? Мы уедем, и две последние ночи покажутся ей лишь кошмарным сном.