на финальном согласовании этих описаний, – и тем самым показывает, что мысли Лейбница преломлены им через призму мыслей Макиавелли:
Одно и то же восстание будет по-разному воспринято верноподданным, бунтовщиком, иноземцем, придворным, горожанином или крестьянином[572].
Это наблюдение Хладениуса, кажущееся сегодня банальным (хотя на протяжении долгого времени оно нисколько не было банальным), представляло собой переформулировку проведенного у Макиавелли противопоставления между образом государя, как его видит народ, и образом народа, как его видит государь. Этот пример показывает, что модели познания, о которых идет речь, могут быть адекватно оценены только в долгосрочной перспективе. Слово «перспектива» я использую здесь не ради тяжеловесной игры словами, но по причинам, о которых скажу чуть позже.
Три модели, разработанные соответственно в V веке Августином, в XVI веке Макиавелли и в XVII веке Лейбницем, могут быть упрощенно охарактеризованы как соответственно модель согласования, модель конфликта и модель множественности. Хватит всего нескольких примеров, чтобы продемонстрировать длительное влияние каждой из этих моделей. Гегелевская философия истории строилась на сочетании макиавеллиевской конфликтной модели с секуляризованным вариантом модели Августина, основанной на согласовании[573]. Столь же очевидна переработка конфликтной модели в творчестве Карла Маркса (который был большим поклонником Макиавелли)[574]. И вряд ли есть нужда напоминать о решающей функции, которую закрепил за перспективизмом Фридрих Ницше в своей борьбе против позитивистической объективности[575]. Метафоры, связанные с дистанцией и с перспективой, играли и продолжают играть важную роль в нашей интеллектуальной традиции.
III
Я завершил первый раздел этой статьи упоминанием об амбивалентном отношении христиан к иудеям, которое затрагивает самые корни христианства, самые его начатки. Эта растительная метафора, разумеется, намекает на Послание к Римлянам (11: 16 сл.). Здесь Павел, иудей – «апостол язычников», сравнивает новообращенных язычников с дикой маслиной, привившейся к хорошей маслине (иудеи), некоторые ветви которой «отломились неверием», то есть были отсечены Богом, поскольку не признали в Иисусе Мессию. Впоследствии это отношение, в котором дистанцирование сочетается с признанием преемственности, вылилось в христианское притязание быть «истинным Израилем», verus Israel: полемическое самоназвание, обращенное, с одной стороны, к иудеям, с другой же – к тем христианам, которые, подобно Маркиону во II веке, категорически противопоставляли Иисуса как доброго Бога – злому Богу Ветхого Завета[576]. Идеи Маркиона никогда полностью не исчезали из христианской культуры или субкультуры, хотя получить господствующее влияние им так и не удалось. Символом поражения Маркиона служит христианская Библия – книга, демонстрирующая всем физическую смежность двух Заветов под одной обложкой (хотя Ветхий Завет и подвергается при этом частичной аннексии, поскольку рассматривается как предвосхищение и прообразование Нового Завета)[577].
Последствия этого поражения были неисчислимы. Преемственность и дистанцированность, близость и враждебность продолжали быть отличительной особенностью отношений – может быть, единственных в своем роде за всю историю великих религий – между христианами и иудеями. Все это очевидно. Менее очевидны последствия этой ситуации – начиная с аргументации Августина, направленной на доказательство того, что иудейские обряды были одновременно и истинными, и преодоленными: вывод, который образованным язычникам вроде римского сенатора Волузиана показался бы чистейшей воды абсурдом.
В книге «О граде Божием» (XII, 4, 1) Августин отвергает циклические концепции истории, равно как и слова Екклесиаста «Нет ничего нового под солнцем». Августин заявляет: мы знаем, что Платон учил в Афинах лишь однажды, как мы знаем, что лишь однажды Иисус Христос принял смерть за грехи наши[578]. Эта фокусировка на абсолютной уникальности факта Воплощения породила новое восприятие человеческой истории. Основу нынешней историографической парадигмы образует секуляризованная версия модели божественного согласования, разбавляемая теми или иными дозами конфликта и множественности. Это отношение к прошлому ярко выражают такие метафоры, как перспектива, точка зрения и им подобные. Как нетрудно заметить, я и сам в этой статье не смог обойтись без использования этих метафор – это всего лишь один мелкий пример их повсеместного присутствия в сегодняшнем историографическом дискурсе. Но мирское, на первый взгляд, облачение этих метафор не должно скрывать их происхождения – а происходят они от Августина. На способе, которым мы познаем прошлое, лежит глубокая печать христианской позиции превосходства по отношению к иудеям. Иначе говоря: самоопределение христианства, закрепленное в выражении «verus Israel», «истинный Израиль», стало местом зарождения того представления об исторической истине, которое еще и сегодня является нашим – и я намеренно использую здесь это предельно растяжимое притяжательное местоимение.
Осознание этого факта вызвало у меня глубокий дискомфорт: возможно, это чувство разделят со мной и другие, к какой бы общности они ни принадлежали. Но ведь в конечном счете контекст, к которому восходит та или иная идея, лишь отчасти обуславливает ее последующие применения. Августин («О христианском учении», II, 40) усмотрел в осуществленном сынами Израиля изъятии золотых и серебряных вещей у египтян (Исх 12: 35–36) образец того, как христианам надлежит относиться к культурному наследию язычников. Сегодня мы хорошо знаем, что любое культурное наследие является объектом постоянного присвоения и переработки. Кто же изымет у нас наше наследие, кто присвоит себе наше представление об истории, при этом, возможно, отвергнув его концептуальное ядро, глубоко заложенное в метафору перспективы?
На этот вопрос я не в состоянии ответить. Несомненно одно: две из трех выделенных выше моделей были в последнее время поставлены под вопрос, хотя и в совершенно различных кругах, сильно разнящихся по своей значительности. Модель, основанная на согласовании, была атакована фундаменталистами всех мастей; модель, основанная на конфликте, была презрительно отброшена, как ветхое старье, теми, кто говорит или говорил о «конце истории»[579]. Напротив, модель, основанная на множественности, становится все более и более популярной – хотя и в скептической версии, согласно которой всякая социальная, гендерная, этническая, религиозная и т. д. группа усваивает себе ряд ценностей, пленницей коих обречена оставаться. Перспектива – говорят нам – хороша тем, что она подчеркивает субъективность; но она в то же время дурна тем, что подчеркивает интеллектуальное дистанцирование, а не эмоциональную близость (или эмоциональную идентификацию)[580]. В начале статьи я упоминал о мнении, согласно которому память, в силу своей большей близости пережитому опыту, обеспечивает более надежный жизнеопределяющий контакт с прошлым, чем историческая наука. И эта оценка памяти, и эта оценка перспективы порождены одним и тем же климатом антиинтеллектуализма.
Адекватное обсуждение этих установок потребовало бы другой статьи[581]. Ограничусь всего лишь одним замечанием. Движимые различными – более того, противоположными – мотивами, и фундаменталисты, и неоскептики отвергают или игнорируют то, что в прошлом как раз и делало перспективу столь мощной метафорой познания, – а именно напряжение между субъективной точкой зрения и объективными, верифицируемыми истинами, гарантированными реальностью (как у Макиавелли) или Богом (как у Лейбница). Если это напряжение удастся сохранить, то понятие