Латынь – не самое важное, главное, чтобы сердце у человека было доброе и чтобы он боялся Господа. Хорошо ему говорить. А тут еще и городской пастор! В случае провала лучше вообще ему на глаза не попадаться.
Приуныв, мальчик тихонько прокрался домой, в небольшой садик на крутом склоне. Здесь стояла трухлявая, давно заброшенная беседка; когда-то он устроил в ней дощатый закут и целых три года держал кроликов. Минувшей осенью зверьков у него отобрали по причине экзамена. Не осталось у него времени на досужие развлечения.
В саду он тоже давно не бывал. Пустой закут с виду совершенно обветшал, сталактиты в углу стены обвалились, деревянное водяное колесико, погнутое, сломанное, валялось подле желоба. А с каким удовольствием он когда-то мастерил все это и вырезал. Два года минуло – целая вечность. Он поднял колесико, повертел так и этак, окончательно разломал и швырнул за ограду. Прочь этот хлам, ведь все давно кануло в прошлое, не воротишь. Тут ему вспомнился Август, школьный приятель. Август помогал строить водяное колесо и чинить кроличий закут. Долгими послеполуденными часами они играли здесь, стреляли из рогатки, гоняли кошек, строили шалаши, а на ужин грызли сырую морковь. Ну а потом пришел срок подумать о будущности, и год назад Август бросил латинскую школу, поступил в ученье к механику. С тех пор только два раза и заглянул. Конечно, теперь у него тоже не было времени.
Тени облаков торопливо бежали по долине, солнце стояло уже близ гребня гор. На миг мальчика захлестнуло желание броситься наземь и заплакать. Но вместо этого он принес из сарая топорик, размахнулся малосильными руками и разнес кроличий закут на куски. Щепки так и полетели в разные стороны, гвозди со скрежетом согнулись, внутри обнаружились остатки сгнившего кроличьего корма, еще с прошлого лета. А он продолжал крушить все это топором, словно таким образом мог убить свою тоску по кроликам, по Августу, по всем давним детским забавам.
– Ну-ну-ну, это еще что такое? – крикнул в окно отец. – Что ты делаешь?
– Дрова рублю.
Больше он не сказал ничего, отшвырнул топор, выбежал через двор на улицу, а потом помчался вдоль берега, вверх по течению реки. Неподалеку от пивоварни были зачалены два плота. На таких он раньше, бывало, подолгу сплавлялся вниз по реке, летом, жаркими послеполуденными часами, и это плавание по воде, плещущей меж бревен, одновременно будоражило и усыпляло. Он спрыгнул на непрочно скрепленные, плавучие бревна, лег на кучу ивовых веток и попытался вообразить, будто плывет на плоту, то быстро, то помедленнее, мимо лугов, полей, деревень и прохладных лесных опушек, под мостами и поднятыми шлюзами, будто лежит там и все опять в точности как прежде, когда он ходил на Капфберг за кроличьим кормом, удил рыбу возле дубилен и не страдал ни от головной боли, ни от забот.
Усталый и недовольный, он к ужину вернулся домой. Из-за предстоящей поездки на экзамен в Штутгарт отец ужасно нервничал и раз десять спросил, собрал ли он книги, приготовил ли черный костюм, не хочет ли по дороге еще почитать грамматику, хорошо ли себя чувствует. Ханс отвечал коротко, сердито, поел совсем немного и вскоре пожелал родителю доброй ночи.
– Доброй ночи, Ханс. Выспись хорошенько! В шесть утра я тебя разбужу. Ты не забыл «ту» энциклопедию?
– Нет, не забыл. Покойной ночи!
У себя в комнатке он еще долго сидел, не зажигая света. История с экзаменом покуда принесла ему одно-единственное благо – отдельную комнатку, где он был сам себе хозяин и никто ему не мешал. Здесь, борясь с усталостью, сном и головной болью, он просиживал долгие вечерние часы над Цезарем, Ксенофонтом, грамматиками, словарями и математическими задачами, непреклонно, упорно, честолюбиво, нередко едва ли не с отчаянием. Здесь же выпали ему и те считаные часы, которые он ценил превыше всех утраченных мальчишечьих удовольствий, те считаные упоительно особенные часы, исполненные гордости, восторга и победного мужества, когда он, забыв про школу, экзамен и все на свете, устремлялся мечтами в круг высших существ. Тогда его охватывало дерзкое, блаженное предчувствие, что он и правда нечто иное и лучшее, нежели толстощекие, добродушные товарищи, и, пожалуй, когда-нибудь сможет глядеть на них сверху вниз, с недосягаемой высоты. Вот и сейчас он глубоко вздохнул, словно воздух в этой комнатке вольнее и прохладнее, сел на кровать и час-другой провел в грезах, мечтах, желаниях и предчувствиях. Медленно светлые веки опустились на большие утомленные глаза, еще раз открылись, моргнули и опустились вновь, голова ослабевшего мальчика поникла на худенькое плечо, тонкие руки устало вытянулись. Он так и уснул, не раздеваясь, и легкая материнская рука дремоты усмирила волнение в тревожном детском сердце, разгладила морщинки на красивом лбу.
Неслыханно. Невзирая на ранний час, господин директор дал себе труд самолично прийти на вокзал. От волнения, радости и гордости господин Гибенрат, втиснутый в черный сюртук, не мог устоять на месте; он нервно семенил вокруг директора и Ханса, выслушал от начальника станции и всего вокзального персонала пожелания счастливого пути и удачи сыну на экзамене и перекладывал свой жесткий чемоданчик из одной руки в другую. Зонтик он то держал под мышкой, то зажимал между коленями, несколько раз ронял и, чтобы поднять его, непременно ставил чемодан наземь. Впору было подумать, будто он едет в Америку, а не в Штутгарт и обратно. Сын казался совершенно спокойным, хотя затаенный страх сжимал его за горло.
Поезд подошел и остановился, они сели в вагон, директор помахал рукой, отец закурил сигару, внизу в долине исчезли город и река. Поездка для обоих была пыткой.
В Штутгарте отец вдруг ожил, повеселел, стал общительным и светским; его воодушевило блаженство провинциала, который на несколько дней приехал в столичный город. Ханс, напротив, притих и оробел, глубокое уныние овладело им при виде города; незнакомые лица, спесиво высокие, фасонистые дома, длинные, утомительные дороги, конки и уличный шум пугали его, причиняли боль. Остановились они у тетушки, где мальчика вконец подавили чужие комнаты, тетушкины приветливость и говорливость, долгое праздное рассиживание и непрестанные отцовские ободрения. Чужой и потерянный сидел он в комнате и, глядя на непривычное окружение, на тетушку и ее городской наряд, на обои с крупным узором, на напольные часы, картины на стене или в окно на шумную улицу, чувствовал себя совершенно обманутым, и тогда ему казалось, будто он уже целую вечность вдали от дома и успел начисто позабыть все с таким трудом выученное. После полудня он хотел еще раз повторить греческие