– О! Совещание с американскими евреями и наглость, с которой те требовали равноправия для соплеменников у нас, ясно доказали, «где зарыта собака», как говорят немцы. – Удивляюсь, право, чего ещё надо этому «избранному» народу? Уж, кажется, они господствуют у нас вовсю, – сказал князь. – На днях я получил письмо от полковника Иванова, который пишет, что фон Зааль назначен моим преемником, а Боявский отличен и награжден за свои доблестные заслуги. Ха–ха–ха! Всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно! Теперь оба они свирепствуют. Все, кто заподозрен в патриотизме, или изгоняются со службы, или убиваются, или бесследно исчезают, причём убийцы неизменно оправдываются. Только лишь бедные крестьяне, да «правые» из горожан расплачиваются тюрьмой и каторжными работами за то, что осмелились протестовать против истребления царских портретов и бросания бомб в крестные ходы. А пока эти честные борцы гниют по тюрьмам, их семьи мрут с голода, – закончил возмущённый Георгий Никитич.
Слушавшая их внимательно Нина встала и подсела к ним.
– Не стоит волноваться о том, что легко можно было предвидеть. Если уж вас обоих убрали, не церемонясь, то с бедными крестьянами, понятно, стесняться не будут; а насколько властны у нас евреи, это мы испытали на самих себе, – сказала она. – Папа, ты нам ещё не рассказал подробности твоего свидания с премьером по возвращении нашем в Петербург, – обратилась она к отцу. – Ты был тогда так раздражён, слабонервен, после перенесённых ран и смерти Арсения, что никто не решался тебя беспокоить; а потом за хлопотами со свадьбой и нашим отъездом заграницу я про это забыла.
– А теперь, любопытная, желаешь знать, как я оправдался во всех возведённых на меня «преступлениях»? – смеясь спросил князь. – Впрочем, наш разговор оживил воспоминания, и я охотно опишу вам этот мой визит. В нём есть даже некоторая пикантность.
– Когда я явился, – улыбаясь, продолжал князь, меня продержали, для начала, в приёмной с час по крайней мере; зато прибывший несколько позже меня финансовый еврей был принят тотчас же. Разумеется, это было не только несправедливо, что жид был предпочтен русскому князю; но в то же время меня это бесило, и я всё ломал себе голову: что таилось в грузном портфеле, который этот крючковатый нёс под мышкой, и какая новая плутня решалась за этой закрытой дверью, для обогащения еврейства и обворо–вывания России? Когда, наконец, этот иудов сын вышел, надменный, наглый и важный, во мне всё кипело. А потом, небрежный и холодно–сладковатый приём не прибавил мне хорошего настроения. Кажется, он мне протянул руку; но видит Бог, я был тогда в таком возбуждении, что не заметил этого… Злобно взглянув на меня, он разразился обвинением в преступном бездействии власти, которое повлекло избиение «невинных», а за сим убийство жены, зятя, «гениального» мужа племянницы и достойного г–на Когана.
«Согласитесь, князь, что подобное истребление всех израильтян, породнившихся с вашей семьей, может кого угодно удивить и посеять подозрение, ввиду вашей явной неприязни к новым родственникам, которых вы или принимали очень редко, или вовсе не принимали, в том числе и вашу племянницу. Ваш покойный сын убил на улице, у всех на глазах, честного и уважаемого коммерсанта Яффе, отца многочисленной семьи. Затем, вы допускали манифестации, несправедливо оскорблявшие религиозное чувство части населения, несмотря на моё определённое распоряжение не задевать их щепетильность» и т.д., и т.д.
– Уж не помню всю уйму выставленных против меня обвинений, – продолжал князь, – и Господь лишь знает, каких усилий мне стоило, чтобы сдержаться, особенно когда премьер принялся извинять и оправдывать все пакости еврейские. Моя бедная жена якобы спасалась, по его мнению, от бунтовщиков, и ещё не доказано, не был ли Коган убит как раз за то, что прогонял грабителей от иконы; потому что репутация его была выше такого пошлого и грубого обвинения. По поводу же подлой западни, устроенной моим «зятем» Аронштейном, он высказался снисходительно: «Разумеется, несчастный молодой человек был неправ, поступая своевольно; но страсть, подогреваемая незаслуженным презрением, плохая советчица. Вам надо было это понять, дорогой князь».
– Положение совершенно изменилось, когда я стал перечислять всё найденное обыском в доме Аронштейна, и заявил, что у меня хранится: во–первых, акт избрания Еноха в президенты республики, а во–вторых, переписка, как с Заграницей, так и некоторыми нашими высокопоставленными людьми, настолько при этом компрометирующая, что Аронштейну всё равно не избежать бы виселицы, если бы она стала известна.
Он побледнел и спросил, где находятся эти документы(?)
– В надёжном месте. Но я предъявлю их в своё оправдание, в случае, если против меня будет возбуждено преследование, – ответил я. – Ну, а если я погибну насильственной смертью, подобно Плеве, эти документы будут напечатаны заграницей. Они осветят совершенно неожиданным образом скрытые пружины нашей революции и её руководителей. Впрочем, я уже подал прошение об отставке и жажду лишь жить на покое, подальше от дел. Мы поняли, очевидно, друг друга с полуслова.
Никакого обвинения мне предъявлено не было, я получил отставку, и… вот мы здесь, где отдыхаю от пережитого тяжёлого кошмара. Цель моей жизни отныне – воспитывать детей, потому что я понял, насколько несовершенно было моё собственное воспитание. Чтобы быть действительно полезным Родине, мало любить её и таить в душе «благие» намерения, а необходимы знания, прочные убеждения, чуткое национальное сознание и просвещённое, упорное стремление к намеченной цели, которые только и могут преодолевать препятствия.
– Только не тогда, когда препятствием является еврейство. Оно – точно гидра: чем больше отсекаешь у него голов, чем больше дробишь его, тем сильнее оно размножается. Раздавишь его в одном месте, а оно поднимается рядом, ещё более упорное, алчное, живучее и наглое, – не то негодуя, не то усмехаясь возразил Алябьев.
– Ох, как вы правы! Еврейство – это спрут; уж его не сбросишь, где оно присосется, – вмешалась Лили, вставая из–за пялец и подходя к столу. – Вообразите, что я всё ещё не могу отделаться от лейзеровской родни и, по–видимому, они шпионят за мной, потому что пронюхали о моём намерении поселиться здесь…
– Вот ещё! Откуда ты это взяла? – смеясь, спросила Нина.
– Очень просто, из письма моего экс–шурина. Господин Итцельзон пишет, в очень нежных выражениях, что моя золовка, Лия, желала бы провести год в Италии, для занятий пением, и так как она узнала о покупке мною недвижимости подле Ниццы (а это указывает, между прочим, что я вернула своё состояние), то мой долг – помочь ей усовершенствовать своё дарование и ввести её в общество.
– Однако это нахально. А ты что ответила? – спросил князь.
– Ответила совершенно определенно, что эпизод моего родства с Итцельзонами окончен. Видишь ли, дядя Жорж, они подозревают, что я сыскала свои деньги, хотя и не могут ничего доказать. Ещё когда Апельзафт со своим механиком вскрыли шкап и делали опись, они казались очень озадаченными и долго трещали, как сороки, по–своему. После этого, раввин учинил мне допрос, но я невозмутимо ответила, что Лейзер никогда не позволял мне даже заглядывать в этот шкап, ключ от которого всегда носил с собой. В письме же я ответила, что мои родные – ты, дядя, тётя баронесса Фукс и мой брат, – великодушно сложились для меня и дали мне средства к жизни. Правда, я покупаю здесь виллу, но всё же не имею никакого желания поселять у себя Лию, – облечённую, по–видимому, миссией следить за мной, – потому что хочу жить одна и попытаться забыть разочарование и возмутительные эпизоды моего жалкого супружества.