Я не был уведомлен ни об аресте Стефана стражами Синедриона, ни о его вызове на суд священников. У меня не было права вмешиваться, и, возможно, я бы и не вмешался, будучи убежденным, что дело кончится несколькими днями тюрьмы или, самое худшее, хорошей взбучкой.
Однажды вечером, на пути в Иерусалим после нескольких дней пребывания в Кесарии, я увидел, что чернь собралась с внешней стороны городской стены. Я знал, что означало подобное сборище: кого-то побивали камнями. Я приблизился, ожидая увидеть привычное зрелище — уличенную в прелюбодеянии женщину посреди озлобленной толпы. Но тут же увидел, что ошибся: на этот раз жертвой была не женщина, а юноша. Камень попал ему в висок, и он умирал, окровавленный и распростертый на земле. Несмотря на раны, я узнал его и потом несколько дней, растерянный, пытался понять, какое странное сумасбродство могло привести Стефана к столь жестокому и бессмысленному концу… Я не мог допустить, чтобы блестящий и образованный юноша решился погибнуть, дабы засвидетельствовать свою веру в абсурдную историю о боге, ставшем человеком, умершем и возвратившемся из Аида… А то, что Флавий, безрассудный, как все кельты, может верить в подобные рассказы, не казалось мне уже чем-то ненормальным! Но Стефан… Стефан, который рассуждал о Платоне и бессмертии души! Стефан, которому было ведомо учение стоиков, который читал Цицерона!
Я не мог понять, какая глупость погубила его, но мое отвращение к людям, способным на такую ничем не оправданную жестокость, возрастало.
Моя отяжелевшая рука придавила Иудею. А тем временем фарисеи продолжали преследовать учеников Христа, и несчастный Стефан пал лишь первой жертвой той странной мечты, за которую многие приняли смерть.
* * *
Это был весенний вечер, столь сладостный, столь прекрасный, каким мог быть вечер только в Вечном городе. Прошло девять лет с того времени, как мы покинули Рим, и теперь, когда Элия больше не было, мне стало жаль, что я оказался в этом бесславном и безвременном отдалении. Я мечтал о смене времен года в моих садах в Авентине, о редком и непродолжительном снегопаде в декабре, летней духоте, когда ночное небо становится глубоко синим, а платаны, пальмы и кедры манят своим прохладным великолепием.
Авл читал первую речь против Катилины, и я слышал, как он отчеканивает цицероновские периоды, более впечатляющие с точки зрения стиля, но не сути. Мой сын вырос, он любил литературу, и я хотел дать ему лучших учителей Рима, а потом предоставить возможность пожить в Афинах, дабы завершить образование, чего сам я, рано отправленный на военную службу, был лишен.
Свернувшись на животе у Прокулы, Луций тряс большой тряпичной куклой сестры, которая уже не нужна была выросшей Понтии. Дочери было пятнадцать, она была уже взрослой, но я отказывался это признать. Я эгоистично желал, чтобы Понтия оставалась тем ребенком, что прятался под моим столом, когда я работал. Но разве мог я помешать тому, чтобы моя дочь обрела изящество и благородство молодого лавра, стократ превзойдя надежды, которые подавала ее красота в детстве? Понтия была так прекрасна, что я опасался, что ее ждет горькая, сплетенная из желаний и притязаний мужчин, ненависти и ревности женщин, жизнь.
Склонив свою темную головку к инструменту, она тихонько играла на лире, едва касаясь струн тонкими пальцами. Вполголоса она напевала слова старинной песни, которую я знаю с колыбели: о слезах некоей Делии, оставленной ветреным пастухом.
Песня оборвалась на последнем стоне, и струны жалобно содрогнулись. Дочь остановилась на середине стиха. Я в удивлении обернулся. Как всегда, не предуведомив о своем приходе, Тит Цецилий стоял на пороге, и Понтия не могла отвести от него глаз.
Позднее, в тот же вечер, Прокула сказала:
— Поистине, Кай, ты странно слеп…
Я предпочел бы, чтобы моя жена молчала о том, что я понял только что, еще даже не сознавая этого. Но она отказала мне в такой милости. И я вынужден был выслушать все, начиная с непереносимого утверждения: Понтия любит Лукана. Более сурово, чем следовало, я спросил, любит ли Лукан Понтию. Мысль о том, что этот жесткий человек имеет под своими латами сердце и что это сердце способно волноваться, казалась мне абсурдной. Прокула ответила, что да, что любовь нашей дочери встретилась с ответным чувством и что я не должен сердиться на Тита Цецилия за тот сюрприз, который он мне преподнес.
Голосом тихим и бесстрастным жена излагала мне доводы, которые говорили в пользу этого брака. Их было много, но я догадывался, что они нашлись у нее из-за той любви, которую наша дочь испытывала к трибуну и которую мой трибун якобы проявил по отношению к Понтии. Я пытался сохранять спокойствие. Я не был ни невинной девушкой, ни сентиментальной женщиной, и я знал Лукана…
Допускаю, что для юной девушки Тит Цецилий во всей вызывающей силе своих тридцати лет мог воплощать идеал мужской красоты, очарования и соблазна. Возможно даже, как бы ошеломляюще это ни звучало, что это грубое существо было способно бормотать нежные признания, придав своим словам столько убедительности, сколько уверенности содержалось в его безупречных донесениях.
Тем более не могу отрицать, что Лукан был образцово храбр, и я слишком часто хвалил его действия в бою. Понтия не была бы римлянкой, если бы не испытывала волнение перед человеком, воплотившим в себе идеал воинской доблести.
Наконец, Лукан был из рода Цецилиев, чье благородство может сравниться с Клавдиями, с этой наиболее чистой, наиболее славной кровью Рима, которую моя жена передала нашим детям и которой Понтия была вправе гордиться.
Нужно ли мне было все это говорить? Понтии было пятнадцать, пришло время выдать ее замуж. Мы находились вдали от Рима, и если вскоре не вернемся в Италию, нам трудно будет найти для нее жениха, равного Титу Цецилию.
Но как бы ни было велико мое уважение к его качествам офицера, я не любил Лукана. Я видел, как он обуздывает взъерепенившихся лошадей и наказывает недисциплинированных легионеров. Я видел его жестоким с униженными и мягким с сильными. Я видел, как его грубость и неуемная взыскательность доводят до остервенения наши когорты. Наконец, его настойчивый совет подвергнуть бичеванию Галилеянина и инстинктивный ужас, который он внушал Иисусу бар Иосифу, решительно не оставляли места для симпатии.
Моим единственным желанием было отказать ему. Я боялся предоставить Понтию его власти, зная, как жестока и беспощадна была его рука. Она его любила или верила, что любила, ведь она была так молода! Ну что ж, поплачет день-другой и утешится! Она ничего не знает о браке, кроме той жизни, которая была у нее перед глазами. Я не сомневался, что Тит Цецилий имел о супружеской жизни совсем иные понятия. И полагал, что огорчить Понтию лучше, чем отдать Лукану, который станет не любящим супругом, но хозяином, неласковым и немилосердным.
Я попытался объяснить все это Прокуле, но она настаивала на своем. Единственное, чего я не сделал в тот момент, так это не произнес имя человека, которого трибун приказал тогда бичевать; этого было бы достаточно, чтобы оттолкнуть ее от мысли о подобном браке… Жена была права: как странно я был слеп! Если бы я не промолчал тогда о его неблаговидной роли, если бы Прокула и Понтия сразу обо всем узнали, они отвернулись бы от Лукана. Но я не хотел даже произносить при них имени Иисуса бар Иосифа. И лишь наедине с самим собой мог признать: истина, та Истина, ключ от которой Галилеянин отказался мне дать, всегда вызывала у меня священный трепет.