От взрыва, ставший на дыбы,Как будто острием ножа,При мне мой дом разрезан былОт этажа до этажа.
Такой, живой и неживой,Остался он в моем мозгу,Казалось, что забыть егоДо самой смерти не смогу
Страшное впечатление производили дома, расколотые сверху донизу. Там жили люди. И строят дома люди. И бомбы делают вроде бы люди. И направляют их…
Помню, как в парке культуры, кажется, на Васильевском острове, был выставлен первый сбитый немецкий самолет. Помню, как поднимались дирижабли, которые должны были нас защищать при налетах. Помню солдат, проходивших мимо, видно было, что идут на фронт, а фронт был рядом. В те времена воздушная тревога почти не прекращалась. Долгое время до центра самолеты не долетали. А потом стали долетать, и мы без конца сидели в бомбоубежище. В самом начале – осенью 41-го от воя сирен становилось очень страшно. Помню, как во время тревоги мне дают конфету, чтобы хоть как-то отвлечь, а я им кричу: «Не надо мне вашей конфеты, я не хочу умереть!»
Но потом детство брало свое, мы в бомбоубежище уже носились, играли в «пятнашки», «прятки» и вопили при этом, что раздражало взрослых до крайности. У всех напряжение – слушают налет, упадет ли бомба, обстрелы еще мучили, а нас никак нельзя унять. Возможно, это была наша реакция на окружающий ужас.
Но я хочу сказать, что я никогда больше не видел столь замечательных людей. На всю жизнь я запомнил их доброжелательными, веселыми и бодрыми, какой-то совершенно невероятной силы духа! У нас была очень большая полукоммунальная квартира – родственники третьего-четвертого круга. Я помню, как один человек варил себе суп из столярного клея. Он был очень худой, и ему требовалось, видимо, больше всех питания. Он раньше всех умер. И я помню, как я поразился тому, что за несколько часов до смерти я слышал, как он пел: «В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…» Вот такие мужественные взрослые были вокруг меня!
* * *
Пожалуй, самым ярким воспоминанием о блокаде был пожар на Бадаевских складах. Ничего похожего я больше в жизни не видел! Это было что-то похожее на картинку с извержением вулкана. Даже не дым, а столбы пламени достигали неба! Говорили, пожарные тонули в сладкой патоке. Там были запасы сахара и муки, главным образом. Принято считать, что если бы эти склады продовольствия не были уничтожены, тотального голода не было бы.
Зима 41-го была страшная. Самые низкие нормы хлеба – 125 граммов хлеба в день[19]. Мы ели силос. Я был истощенным ребенком и никуда уже не ходил.
Моя энергичная мама решила эвакуироваться, во что бы то ни стало! Дело в том, что в самом начале сентября она приехала за мной, чуть ли не последним поездом и все – кольцо замкнулось, она осталась с нами в блокадном Ленинграде…
Помню аэродром, воздушный бой над нами. От трассирующих пуль разноцветные линии – очень красиво. Помню, бабушки нас провожали, их слабеньких качало от ветра работающих винтов. И вдруг, нас проверяют по списку и летчики говорят маме, что мы должны лететь завтра, а не сегодня. Видимо, мамино отчаяние на них подействовало, и мы грузимся в самолет – это американский «Дуглас». Всего стоят три «Дугласа», в которые идет посадка стариков и детей с матерями. В город они доставляли молоко и муку, а назад забирали людей. Внутри самолета были железные перегородки, и в этих отсеках на мешках, рюкзаках, фанерных чемоданах ютились закутанные люди. В открытом люке, подвешенный на ремнях, сидел пулеметчик. Все говорили – хорошо бы Ладогу пролететь, а там до Вологды уже не страшно. «Мессеры» напали как раз над Ладогой. Один «Дуглас» был подбит и упал. В наш «Дуглас» не попали. А третий был обстрелян, но смог сесть на аэродроме в Хвойном. Мы там же сели. Помню, раненых было много, видел, как выносили окровавленных людей из этого самолета. Истребители, которые нас охраняли в полете, вели бой с «мессерами», но в итоге мы уже остались одни и летели без защиты.
Помню партизан в Хвойном, они нас кормили вкуснейшей картошкой с маслом. Больше я никогда не ел такой картошки – ни до, ни после! И опять мамина настойчивость спасла! Мы улетели на каком-то другом самолете буквально в последний момент. Через 6 часов туда вошли немцы, как мы потом узнали. Это был просто счастливый билет моего спасения. И еще! Как оказалось, что именно в нашу квартиру угодила бомба на следующий день после нашего отъезда. То есть это была вторая бомба в наш дом. И если бы мы не улетели на день раньше…
Бабушек в тот момент не было, а я, скорее всего, оставался бы дома. Потом бабушек эвакуировали по ледовой «Дороге жизни». Но в пути они заболели тифом. А при их ослабленном состоянии справиться с тяжелой болезнью они не смогли. Вот так погибли мои дорогие старшие.
Но в Ленинграде выжил мой дядя, брат отца Тимофей Павлович Тимофеевский – ученый, исследователь, изобретатель и преподаватель, к тому же родоначальник игрового моделирования. Он дважды выдвигался на Сталинскую премию и дважды сидел от звонка до звонка за участие в «буржуазной» науке. В блокаду он возглавлял базу спецформирований…
Когда мы сели в Вологде, у меня был жар, температура за 40. Помню только небо вологодское надо мной. Меня везут на санках в одну больницу, говорят – корь, потом в другую – скарлатина. И ни там, ни там не берут. Оказалось, и корь, и скарлатина на фоне полного истощения. Больше месяца я пролежал в дизентерийном мужском отделении, куда меня определили. Больницу мало помню, по словам мамы, которая была рядом со мной, я часто был в забытьи. Потом я вспоминал об этом и думал, как ей тяжко там было… Вот отрывок из ранних стихов, посвященных маме:
Будет время, ночь из детстваОбернется пули свистом.И куда не зная детьсяЯ прижмусь к сосне смолистой.Щелк затвора вороватый.Кто-то в сердце целит прямо.И опять в тоске проклятойЗакричу я громко: «Мама…»Ствол сосны чужой и блеклый,Покачнется вдалеке.Я усну на теплой-теплой,Доброй маминой руке.
После моей больницы долго в теплушке добирались в Челябинск к маминым родным. Наш поезд подолгу стоял, чтобы пропустить на запад эшелоны. Я видел солдат в таких же теплушках, орудия на платформах…
К весне мы были в Челябинске. Там не было налетов! Мне казалось странным, что не заклеены стекла и не зашторены окна! Все на Урале было по-другому. И люди другие. Мне там остро не хватало дружелюбия и доброго участия. Неприветливость осталась в памяти. Запомнился вроде бы пустяк, как мама со мной хотела войти в переднюю дверь трамвая, куда входили родители с детьми, а ей на слова – «я с ребенком», отрезали – «это не ребенок, а жеребенок». Мне было 8 лет, я был очень худой, но высокий.