Он смотрел куда-то на руки.
— Ну как же, пап… Ты ведь выдвигал себя в президенты, тебе очень хорошо известно, что́ я имею в виду.
— А ты, Пьетюр? Ты сильно переживал? Я к тому, что именно ты был сыном краха. Именно ради тебя я и выдвигал свою кандидатуру, потому что я… да-да, я был чистейшим неудачником и думал… хотя тем самым делал только хуже… что тебе нужно чем-то гордиться, ну, к примеру, тем, что ты сын президента. Пресса писала о нашем деле скупо, я полагал, что анонимность внушит тебе равнодушие. Иным людям просто необходимо быть на виду, в ярком свете, чтобы чувствовать себя живыми.
— Лампы бывают разные. Скажи честно — разве не ты жаждал славы?
— Попадает ли человек в мешанину СМИ, нет ли, они все равно создают, как бы это сказать, определенную биосферу, без которой, однажды к ней привыкнув, выжить невозможно.
— Были ведь такие, кто в меня верил.
— Не презирай безумцев. И сестру Стейнунн тоже.
— Можно и так сказать. Правда, в моем возрасте с этакой любовью трудновато, прежнего пыла уже нет, мне бы надо прилечь.
Я помог ему улечься в постель, взбил подушки, укрыл его одеялом.
~~~
Чего только не слышала эта кухня! Стоя на пороге, я зажмурился, чтобы тепло от нисходящих смычковых квинт, от гибельной пронзительности звуковых повторов, от легких рондо вновь наполнило меня. Но все это было отыграно здесь до конца, я осторожно закрыл окно на Скальдастигюр, чтобы прохожие не услыхали безмолвия, ведь, по-моему, взваливать на людей такое безмолвие несправедливо. На большом обеденном столе — противень, а на него составлены все комнатные цветы, чтобы приходящим сиделкам не напрягаться с поливом; на подносе почта — тявкающие депеши, которые норовили цапнуть отца за пятки, счета, новые планы эвакуации, долгосрочные подписные талоны на «Моргюнбладид», уйма всевозможных адиафор! Я провел ладонью по желтому прозрачному лаку стенного шпона — трещинок нет, стало быть, Фредла пока не гневалась.
Жюльетта была в пути, летела из Парижа и находилась сейчас в десяти тысячах метров над черным Атлантическим океаном, она непременно должна познакомиться с отцом, который, сам того не подозревая, дергал за ниточки, приведшие к нашему соединению.
На одном из писем стоял штемпель Буэнос-Айреса, оно долго добиралось сюда или долго лежало на столе, имя отправителя было — М. Катценштейн.
Дорогой Халлдоур!
Годы проходят, так давно и так недавно я склонялся над селедкой Корнелиуса Йоунссона, так давно и так недавно сидел возле плиты в самой красивой кухне Исландии и разглагольствовал надтреснутым голосом, нагоняя на вас скуку моей любовью к Францу. Теперь пальцы у меня гнутся плохо, на скрипке не поиграешь, но слушать я стараюсь везде, даже в самых неожиданных местах, в том числе и здесь, в Южном полушарии, куда забросила меня жизнь. Поэтому я вечно брожу повсюду, будто шпион или частный сыщик из какого-нибудь американского фильма, и расспрашиваю людей, не знают ли они, где тут исполняют камерную музыку, особенно струнные квартеты. Не очень-то легкая задача, ибо здесь в чести крупная, величавая форма: опера, оперетта, мюзикл. Есть пианисты-виртуозы, героические теноры, примадонны всех оттенков. Почему я-то чураюсь величавого?
Солисты? Мы и в собственной жизни вряд ли солируем, мы — подмостки для многоголосой беседы, где все — возможно, к сожалению, — равноправны. Не Кант ли назвал музыку «целеустремленностью без цели»? Как бы то ни было, на днях темные улицы привели меня в мрачный подвальчик, и там сидели — — мы (я нарочно поставил целых три тире, чтобы выразить мое изумление. Нет-нет, не изумление, язык порой ставит ловушки; нам хочется и необходимо что-то выразить, а рядышком, за углом, прячется Фраза, готовая выступить вперед и расстрелять неприкрашенные слова). Стало быть, не изумление, а… убежденность? Это ближе к возможной истине? Существуют ли вообще слова для того, что мы чувствуем и думаем, может быть, язык и впрямь гигантская ловушка, куда мы раз за разом попадаем и, только пожертвовав агнцем, частицей себя, все-таки из нее выбираемся?
…Мне надо было встряхнуться, ведь я добрых полчаса просидел, тупо глазея на два-три последних моих предложения, они как трясина, грозящая поглотить меня, сделать узником прошлого, с ретроактивным страхом перед всем, что я проповедовал и истолковывал, чему учил. Но хотя четверо в погребке не были нами целиком и полностью, различало нас очень немногое. Пожилой господин с реденьким пушком на макушке — старика Свейдна Хельгасона, поди, уже нет в живых? — молодой бородатый скрипач да мы с тобой, Халлдоур: еврей и… врач, может быть, но прежде всего: «Der Tod und das Mädchen», такое же трепетное исполнение, как наше, давнишнее. Но разве это что-нибудь значило.
Временами Франц испытывает терпение — смерть у него не торопится.
Bin Freund und komme nicht zu strafen.
Sei guten Muts! Ich bin nicht wild,
Sollst sanft in meinen Armen schlafen!
Увидимся ли мы еще когда-нибудь? Маловероятно. Но думаю я вот о чем: а обрадует ли это нас? Добавит ли что-то к нашим жизням? Время ликующих встреч миновало: у нас нет будущего, чтобы строить планы. Нет концертов. Нет поездок. Нет вин лучше тех, какие мы пили когда-то.
Мордекай Катценштейн
~~~
Безмолвие.
Мы стоим у нашего окна на Скальдастигюр.
Отец говорит:
Теперь играет Лаура!
И мы скорбим.
И в вышине блещут звезды.
~~~
Разглядывать эту голову. Поневоле. По обязанности.
Когда-то в ней были паруса, звуки скрипки, Фредла с лиловыми подушками горных васильков, хрен и топленое масло, цвет глаз возлюбленных и благоухание пушицы в ночи. Там было множество комнат, светлых и темных, складов и соборов.
Черный день. Вселенная билась волнами о наши берега, ее прибой плескался вокруг головы на подушке, когти волн царапали его кожу, я взял Жюльетту за руку, приложил палец к ее губам, кивнул на него:
— Сейчас мало что увидишь. Но так много увидено прежде.
Эта голова — теперь лишь сумятица органов, поврежденных, изношенных сосудов, разбитых окон, вывороченной брусчатки, мотков колючей проволоки, гаснущих очагов. Руины столицы, где меня носили в портшезе лакеи глаз, ушей, вкуса, обоняния и осязания.
— Кто здесь?
— Это я, Пьетюр.
— Где я?
— На Скальдастигюр, двенадцать.
— Я очень болен?