"И так все, — думал князь Никита, — все — суета сует и томление духа!"
— Господи, хорошо-то как! — вздохнул вдруг Лаврентий.
С тех пор, как барин и старый слуга сходили вместе в Киев, между ними образовались совсем новые отношения, естественные и простые. Правда, в доме, а тем более при людях Лаврентий оставался прежним Лаврентием и никогда не только не садился пред князем, но даже упорно выдерживал свойственный крепостному человеку тон; но когда они были совсем одни, окруженные лесом, привольем реки или простором поля, Лаврентий преображался и становился другим человеком с князем.
— Ты что сказал? — спросил князь Никита.
— Я говорю, хорошо-то как! — и Лаврентий показал рукою на полосу реки, луга и синюю даль. — Истинно хорошо, а ведь кажется, ничего нет, ни домов с колоннами, ни фонтанов, ни статуев, — пояснил он. — В Петербурхе-то они казались как будто и ничего, а все-таки все это ни к чему.
"Кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?" — пришло опять на ум Никите Федоровичу, и жалкие потуги людей создать что-то, что, по их мнению, было бы красивее существовавшего в природе, показались ему удивительно смешными и неуместными.
— Суета, и это — суета, — проговорил он вслух.
Лаврентий понял слова князя именно так, как они были сказаны, и тоже улыбнулся.
"Конечно, суета!" — сказала эта улыбка.
Князь Никита уже давно заметил, что не один Лаврентий умел и мог понимать его, но что тот народ, из которого вышел Лаврентий, тот народ, который говорил с какою-то презрительною грустью: "все помирать будем", и тогда, когда земное горе надвигалось на него, и тогда, когда, соблазняя его, ему предлагали земные блага и благополучия, — тот народ также мог понимать и понимал именно то, что князь Никита считал единственно важным; мало того, он сознавал, что и сам потому так легко дошел до своего «важного», что принадлежал к тому народу, из которого вышел Лаврентий и который думал одинаково с ним.
Эти простые слова "помирать будем", казавшиеся столько раз Никите Федоровичу трогательными, ясно, верно были объяснены несколько веков тому назад Екклезиастом: "Все идет в одно место; все произошло из праха, и все возвратится в прах!", "Конец дела лучше начала его, и день смерти — дня рождения", "Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого", "Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понесть от труда своего".
С тех пор как князь Никита сошелся в деревне ближе с народом, он вдруг увидел, что до сих пор в душе жил с ним одинаковою жизнью, и с радостью увидел, что то, чего он достиг, как ему казалось, сам, собственною работою своего духа, подтверждалось рассуждениями Екклезиаста и жизнью народа.
В Петербурге, в разговорах, Веселовский, горячий поклонник и приверженец заграничного, часто ссылался на закоснелость мужика, на его упорное нежелание с охотою, с удовольствием наброситься на те улучшения и блага, которые переносились к нам из чужих краев, называл это ленью и бранил мужика совершенно так же, как бранила Аграфена Петровна самого Никиту Федоровича, когда он не хотел заниматься тем, чего требовала она от него вначале и в чем видела с_в_о_е настоящее дело.
Но Волконский не считал ленью того, что раздражало Веселовского. Мужик покорно принимал то, чему его научали, но, видимо, в глубине души своей считал это суетою.
И кто тут был больше прав?
Князь Никита с Лаврентием думали, что они, а Веселовский не сомневался, что правда была на его стороне. Но Екклезиаст говорит, что и это — суета, ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?
Рыба клевала мало: князь ли Никита был невнимателен, или действительно клев прекратился, но только они поймали немного.
Лаврентий сложил удочки, взял ведро с рыбою, и они пошли домой.
Никита Федорович казался задумчивым. Он прошел прямо к жене. Она встретила его взволнованная, радостная, встрепенувшаяся.
— Ну, что, ну, что? — заговорила она, держа в руках какое-то, очевидно, только что полученное письмо. — Ну, что?… чья правда? Я говорила, я это знала… Меншиков впал в немилость. Он выслан из Петербурга: дни его могущества кончены. Да, по указу императора, Меншиков сослан в Раненбург. Вот видишь: ордена от него отобраны, обрученную невесту императора, дочь Меншикова, не будут поминать на ектениях в церкви. Говорят, у Меншикова нашли письма к прусскому двору, где он просил дать ему десять миллионов и обещал возвратить вдвое, когда получит русский престол… А? Каково?! С завещанием императрицы тоже целая история: говорят — оно подложно, и всему виною Меншиков. Но этого мало: есть вероятность, что его не оставят в Раненбурге, а зашлют и подальше; словом, — заключила Аграфена Петровна, — прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа, которого Бог сильною десницею сокрушил. "И все этому очень рады, и в Петербурге все благополучно, и таких страхов теперь ни от кого нет, как было при князе Меншикове!" — прочла она из письма и победоносно поглядела на мужа.
Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, грудь высоко подымалась, она готова была и плакать, и смеяться, не зная, чем выразить свою радость, и требовала и взглядом, и тоном своего голоса, и всем существом своим сочувствия от князя Никиты этой своей радости, сочувствия и одобрения.
Но он грустно поглядел на нее и даже не улыбнулся.
— Суета, Аграфенушка, все — суета! — проговорил он и ушел к себе.
С падением Меншикова надежды Аграфены Петровны удвоились, и теперь дорога казалась ей открытою.
С первых же дней своего отъезда в деревню она снова завела деловую переписку с братьями и отцом, переписывалась с Ганнибалом, сосланным в Томск, и с Мавриным, бывшим в ссылке в Тобольске, посещала Новодевичий монастырь в Москве и ездила на свидания с нужными ей людьми к своему двоюродному брату Талызину. Ей казалось, что с каждым днем близится ее освобождение и что наверное будет выхлопотан указ, разрешающий вернуться снова в Петербург как ей, так и ее друзьям.
Между тем Алексей Бестужев, не знавший во всех подробностях того, что происходило в это время в Петербурге, писал сестре из Копенгагена:
"Конечно б, по желанию всех вас учинилось, ежели б смерть графа Рабутина в том не воспрепятствовала. Но ежели б его императорское величество да не свободил империю свою от ига варварского, то б мне трудно было толь скоро всем вам вспомочь; ныне же уповаю, что вы с друзьями нашими и без посторонней помощи, по отлучении известного варвара, всякой сами себе вспомочь можете".
Варвар, то есть Меншиков, уже был сослан в Березов, и соображение Алексея Петровича заняло было Аграфену Петровну. Но Пашков из Петербурга советовал быть осторожней.
"Отважно ни в какое вступать не извольте, пока время покажет спокойное, — писал он. — Может, Бог хоть одного не оставит компании нашей. Сколько мерзкой клеотуре ни искать себе защищения по своим худым делам, только им себя не можно никак закрыть".