— Я убил его, — сказал я отцу и, когда он спокойно взглянул на меня, рассказал ему все — о цыгане, о Пляшущем Человечке, о Пути.
— Это глупости, Сет, — сказал он мне.
И какое-то время я думал, что так оно и было.
Но сегодня я думаю о рабби Леве, о его големе, существе, которое он удивительным образом наделил жизнью. О существе, которое могло ходить, разговаривать, думать, видеть, но не могло чувствовать. Я думаю о своем отце, каким я его запомнил. Если я прав, то его постигла та же участь. И я размышляю о том, что, пожалуй, сам ощущаю себя живым лишь в те минуты, когда гляжу на собственное отражение в лицах своих учеников.
Я понимаю, что, возможно, в те дни, проведенные у деда, со мной ничего не случилось. Но это могло произойти задолго до моего рождения. Если дед принял от цыгана предложенную в дар жизнь, то мы с отцом были простым продолжением этой жизни. Мы ничем особым не отличались и не выделялись среди остальных людей.
Но я не могу не думать о тех могилах, которые увидел во время летней поездки, и миллионах людей в них. Не могу не думать о тех, кто не лег в могилу, а просто стал дымом.
И я понимаю, что наконец могу чувствовать, что я всегда это чувствовал. Просто не знал, как назвать. А это был Холокост, с ревом несущийся сквозь поколения, как волна радиации, уничтожая в тех, кого коснется, способность доверять людям, испытывать радость или любовь и принимать ее — любовь — в ответ.
И, в конце концов, так ли это важно, кто выбрался тогда из лесного ада — мой дед или его голем, искусно вырезанный старым цыганом?
Два Сэма
Посвящается вам обоим
То, что заставляет меня проснуться, — не звук. Сначала я совершенно не понимаю, что случилось. Может быть, где-то землетрясение и дрожит земля, или грузовик подскочил на ухабе, проезжая мимо пляжа, Клифф-Хауса, действующих экспонатов Музея механики, мимо нашей квартиры, до ровного отрезка объездного шоссе, которое ведет к более тихим пригородам Сан-Франциско. Я лежу неподвижно, стараясь не дышать, сам не знаю почему. От узора неверного утреннего света на слегка косых стенах и на неровном полу спальни комната выглядит нереальной, словно отражение из проектора, установленного на утесах за четверть мили отсюда.
Потом я снова чувствую движение. Прямо рядом со мной. Я тут же улыбаюсь. Не могу удержаться.
— Опять за свое, да?
Это наша игра. Он стучит крошечными кулачками, дрыгает ножкой, прижимается к животу—к мягким податливым стенкам своего теплого мирка — и, когда я кладу на него ладонь, замирает, таится и вдруг снова ударяет ножкой.
Поначалу эта игра пугала меня. Я помнил о табличках на аквариумах, предупреждавших о том, что не следует стучать по стеклу: от этого у рыбок случаются сердечные приступы. Но он любил играть. И сегодня ночью слабые толчки его новой жизни — как волшебные пальчики — пробегали по моему позвоночнику к плечам. Успокаивали меня, прогоняли страх. Осторожно откинув простыни, стараясь, чтобы Лиззи не проснулась, я наклоняюсь ближе к ее животу и тут же понимаю, что проснулся не из-за этого.
За долю секунды я холодею. Мне хочется замахать руками над головой, прогнать их прочь, как комаров или пчел, но я ничего не слышу. В этот раз — нет. Сейчас — лишь наползающая сырость, тяжесть в воздухе, точно густеющая волна тумана. Растерянный, я вытягиваюсь на постели и опускаю голову на горячий круглый живот Лиззи. Возможно, я не прав, думается мне. Я могу ошибаться. Я прижимаюсь ухом к ее коже, задерживаю дыхание, и — еще один ужасный момент — я совершенно ничего не слышу, только шум вод. Я думаю о той еврейской парочке из нашей группы в Брэдли, которые начали приходить на занятия, когда у нее уже был срок в семь месяцев. Они ходили ровно пять недель, и иногда та женщина протягивала руку, чтобы дернуть своего мужа за пейсы, и мы все улыбались, представляя, как это будет делать их дочь, а потом они перестали приходить. Однажды утром женщина проснулась и почувствовала себя непривычно опустошенной, она проходила в таком состоянии несколько часов, а потом просто села в свою машину и приехала в больницу, уже зная, что ребенок мертв.
Прямо под моим ухом что-то пошевелилось — как раз сейчас. Я слышу это «что-то» внутри моей жены. Слабо, нечетко, безошибочно. Стук. Стук.
— «Он так на дудочке играл...— пел я, совсем тихо, едва касаясь губами кожи Лиззи, — ...что все пускались в пляс...» — Раньше я пел другую песню. Может быть, та была лучше. В этой есть несколько слов, которые не дают мне покоя, и, может быть, я зря ее напеваю. Сейчас эти строчки начинают раздаваться у меня в ушах, точно музыка очень тихо играет в соседней комнате. — «...я тебя на танец звал, ты не отозвалась. Напрасно я тебя искал, но продолжал искать».
Тогда я и получил первый урок — все повторяется. Я не вспоминал об этой песне с прошлого раза. Может, они принесли ее с собой?
Посреди кутерьмы привычных мыслей у меня в голове появилась новая и выплыла, крутясь, на поверхность. Было ли это в первый раз? Чувствовал ли я тогда эту сырость? Слышал ли эту песню?
Я не могу вспомнить. Я помню, как в ванной закричала Лиззи.
Я тихонько отодвинулся к своему краю кровати, потом сел, сдерживая дыхание. Лиззи спокойно лежит, крепко обхватив живот снизу, словно может удержать в себе того, кто находится внутри, еще несколько дней. Ее подбородок плотно уперся в грудь, спутанные темные волосы раскинуты по подушке, располневшие ноги обхватили огромную голубую диванную подушку. Стоит поставить ее на ноги, подумалось мне, и она будет выглядеть точно маленькая девочка на игрушечной лошадке. Тогда бы малыши хлопали в ладоши и смеялись, как они это делали, завидев ее. Раньше.
В тысячный раз за последние несколько недель мне приходилось подавлять в себе желание снять с ее лица очки с квадратными стеклами, в черной оправе. Она настаивала на том, чтобы спать в них, с того самого дня, в марте, когда новая жизнь внутри нее стала — по словам доктора Сиджер, женщины, которая, как считает Лиззи, спасет нас, — «способной удержаться». Сейчас бороздка от очков на ее носу — красная и глубокая, а глаза — всегда странно маленькие, точно запавшие в глазницы, как будто опасливо отодвинувшиеся от непривычной близости мира, его четких граней.
— Утром, когда я просыпаюсь, — возмущенно говорит мне Лиззи, как она разговаривает все время в последние дни, — я хочу видеть.
— Спи, — произношу я одними губами, и это звучит точно молитва.
Осторожно я опускаю босую ногу на холодный пол и встаю. Всегда требуется лишь миг, чтобы привыкнуть к этой комнате. После землетрясения 1989 года немного покосились стены и пол, в окнах шумит прилив, иногда доносятся крики тюленей. Когда проходишь по нашей квартире ночью, будто проплываешь над обломками кораблекрушения. На каждом столе — разобранные часы, заготовки для футляров, шаблоны детских игрушек, семисвечники, бруски дерева, стружка, опилки.
— Где вы?
Я думаю о тенях в комнате, и мои мысли, словно луч маяка, обшаривают пространство. Если это так, то мне нужно не думать. Мне не хочется приманивать тени. На спине и ногах проступает пот. Я не хочу, чтобы мои легкие наполнились этим зараженным воздухом, но я силой заставляю себя дышать. На этот раз я подготовился. Я сделаю то, что должен, если еще не слишком поздно, и я использую свой шанс.