Родился я в сорок пятом году, но я помню войну. Вы удивлены? Да, я знаю войну, видел.
Мать закрывала меня в другой комнате. Но я все равно слышал, как кричал отец. Он кричал долго. Я прилипал к щелке между створками дверей: отец держал двумя руками больную ногу, качал ее. Он катался по полу и стучал кулаками: «Война! Проклятая война…»
— Это война болит?..
Два маленьких мальчика, таких, как я, подорвались за деревней на спрятанной в земле мине. А это был уже, наверно, сорок девятый год. В школу я пошел в рубашке из отцовской гимнастерки…
«Украсила я ее гвоздиками…»
Мариам Юзефовская — 1941 года рождения.
Сейчас — инженер.
Живет в Минске.
Что только со мной мама не делала: стригла наголо, натирала керосином, прикладывала мазь. А я ненавидела себя отчаянно. Стеснялась. Даже во двор не выходила. Но вши и чирьи в первый послевоенный год… От них мне не было спасения.
А тут вдруг телеграмма: отец демобилизуется. Пришли встречать на вокзал. Мама меня принарядила. На самую макушку бант красный привязала. На чем только держался — непонятно. И все дергает меня: «Не чешись. Не чешись». Зуд же нестерпимый. Проклятый бант, вот-вот отвалится. А в голове вертится: «А вдруг я отцу не понравлюсь? Он ведь меня еще ни разу не видел».
Но то, что произошло, оказалось хуже худшего. Отец увидел меня и кинулся ко мне первый. Но тут же брезгливо поморщился… На миг, на какой-то миг. Но я это почувствовала сразу. Кожей. Всем тельцем. И так обидно стало. Так невыносимо горько. Что когда он взял меня на руки, я изо всех сил толкнула его в грудь. В нос мне вдруг шибанул запах керосина. А ведь сопровождал он меня всюду и везде уже год, я уже перестала его слышать. Уже привыкла. А тут услышала. Может, потому, что от отца так прекрасно и незнакомо пахло. Он был такой красивый по сравнению со мной и измученной мамой. И это ужалило меня в самую душу. Я сорвала бант. Бросила на землю. И наступила на него ногой.
— Что ты делаешь? — удивился отец.
— Твой характер, — смеялась мама, которая все понимала.
Она держалась за отца двумя руками, они и домой так шли.
Ночью я звала маму, просила, чтобы она взяла меня к себе в кровать. Уже засыпая, твердо решила, что убегу в детдом.
Утром отец подарил мне две куклы. А у меня до пяти лет не было настоящих кукол. Одни самоделки тряпичные. Бабушкины. У кукол, которые привез отец, глаза закрывались и открывались, двигались руки и ноги, одна пищала что-то вроде слова «мама». Мне это казалось волшебством. Очень дорожила ими, боялась даже на улицу выносить. Но в окошко показывала. Мы жили на первом этаже, посмотреть на мои куклы собирались дети со всего двора.
Была я слабая, болезненная. Вечно мне не везло. То лоб расшибу, то на гвоздь напорюсь. А то вообще в обморок шлепнусь. И дети мня в свои игры не очень-то брали. Я втиралась к ним в доверие как мгла. И даже дошла до того, что начала подлизываться к Дусе дворничихиной. Дуся была крепкая, играть с ней любили все.
Она попросила меня вынести куклу, я не удержалась. Правда, не сразу. Еще какое-то время сопротивлялась.
— Не буду с тобой играть, — пригрозила Дуся.
Это на меня подействовало сразу.
Я вынесла ту куклу, которая «говорила». Но поиграли мы с ней недолго. Из-за чего-то поссорились, дело перешло в петушиный бой. Дуся взяла мою куклу за ноги и ударила о стенку. Отвалилась куклина голова, а из живота выпала кнопочка.
— Ты, Дуся, сумасшедшая, — стали плакать все дети.
— А чего она командует, — размазывала по щекам слезы Дуся.. — Как у нее есть папка, так ей все можно. И куклы, и папка — все только ей.
У Дуси не было ни отца, ни кукол…
Первую елку мы устроили под столом. Жили тогда у дедушки. Жили тесно. Причем так тесно, что пустое место оставалось только под столом. Туда и поставили маленькую елку. Украсила я ее гвоздиками, кусочками дратвы — всем тем, что у дедушки шло в отход от его сапожного дела. Хорошо помню, как свежо и чисто пахла елка. Этот запах ничто не могло перебить. Ни мамалыга, которую варила бабушка. Ни дедушкин сапожный вар.