потом на улицу, где моросил дождик. Ночь в Лондоне, думал я. Господи Боже мой, да иди ты спать, нечего тут записывать!
12
«… двести девочек в возрасте от пяти до двенадцати лет: достаточно поизмывавшись над ними своими распутными экспериментами, я их съедаю.»
— Д.-А.Ф. де Сад
— Способность любить? — переспросил Джео. — Ничего не могу сказать об этом. В Джоди я заметил способность ширяться.
Мона пыталась отыскать работу в Индокитае, и от одной мысли о жизни в этой стране Джео кончал. Я надеялся, что у неё получится. Она бывала на баржах только по выходным, как и некоторые другие женщины, на неделе работавшие. Пока тётки при деле, как правило, они лучше выглядят.
Мона сказала мне:
— Я больше не ребенок, Джо. Мне двадцать два. Я знаю, Джео не может завязать с хмурым, по крайней мере, сейчас, но я хочу четко представлять, что будет со мной. Мне плевать, хороший он художник или нет. Он не пишет картин. Не писал уже год. Но я желаю знать, хочет ли он, чтобы я была с ним. Его заработка на баржах ему не хватает на жизнь. Он вечно в долгах и не замечает, сколько он на самом деле из меня тянет. Я не только про деньги, Джо.
Что можно ответить Моне?
— Она клёвая, — говорил Джео, — в смысле, не мелкая. Можно как следует ухватить за жопу… но иногда мне хочется молодой непресыщенной пиздёнки.
Сейчас молодые пиздёнки в поле зрения особо не маячат. Женщины без шляп, с голыми розовыми ляжками в сломанных туфлях. Красные, плоские, недоверчивые морды. Но под интенсивным солнцем и в мерцании серебристой воды всё тихо. Изредка кто-то с одной баржи орёт кому-то на другой. Вода легонько плещется о дно, и, пузырясь, движется назад. Небольшой красно-чёрный буксир с гигантской белой буквой C, нарисованной на трубе, шумно ухает, отходит от борта одной из барж и устремляется в начало каравана. Баржи выстроены в семь рядов по четыре в каждой. У некоторых на крыше каюты разбит садик, что-то типа наружного ящика для растений, где можно сидеть в окружении герани. Вместе с последним чеком нам спустили циркуляр: «Капитанам, желающим приобрести герань, просьба немедленно уведомить кассира Нью-йоркского Офиса».
Зеленые деревья, древесное благоухание гуляющего по воде ветра, не попадало в ноздри, которые сжимались в попытке найти подходящее для описания слово. Волосы на теле земли; чтоб вырваться за пределы абстракции следовало тонуть или парить в небе; а это не имело названия, я сижу на летнем ветру, утопая, взлетая. Но потом сознание вернулось ко мне, будто серп, готовый к жатве, чтобы проредить мои заросли из чувственных впечатлений. Из вегетативных тропизмов, предков моих, уход возможен лишь посредством символов, этих строительных лесов воображения… Унизительно для мужчины быть деревом, которое знает в сексуальном смысле лишь другие деревья, а не женщину.
Я продолжал сидеть на солнце, раздевшись до пояса, речной бриз прохладными перьями ласкал кожу, в бёдра занозами впивался крашенный деревянный стул, пот выступил на чреслах под тканью шорт. Я вдыхал собственный летний запах и смолистый аромат баржи, чьё тёплое соседство в летнем воздухе я чувствовал у себя на животе, а ещё волоски в паху, щекочущиеся от пота. Я слыхал, как пахнут деревья и летний воздух, понимая, что уловил секундное существование в летний полдень. Мгновение назад похоть, отозвавшись чувством эйфории в области за носом и глазами, былинкой скрутилась у меня в мошонке, и я остановил взор на толстой бабище под пляжным зонтом, нарочито водруженном на переднем плане дальних холмов… Подложи под неё подушку, дорогая, и я протараню её как надо. Между крупными коленями и массивной задницей — бёдра, дарованные Богом и с благодарностью принятые, ароматно-семенистый кусочек дыни Евы, жаждущий давать и производить. У неё были рыжие волосы.
У моей матери были рыжие волосы. Это тревожило меня. Её тело было сливочно-жирным, испещрённым на ногах варикозными венами. Мысль о рыжем сексе тревожила меня. Это было нелепо, сверхъестественно почти… Единственный не лезущий ни в какие ворота признак, портивший сложившийся у меня её образ, свидетельствовавший о просторном и бесформенном опыте, которого, всё же она мне мать, я испытывал необходимость остерегаться. Мне бы понадобился для этого новый язык. У меня так и не вышло преодолеть представление о ней как о «моей маме». И всё же таки был миг, который я, по причине его неповторимости, не способен вспомнить, когда я, обагрённый кровью, выскочил у неё между ног, головкой вперёд, как мне рассказывали, единым махом. О её доброте ходили легенды, и все мои воспоминания о ней — «Она была чудо, да-да, чудо», — сказала после её смерти тётя Герти — заключались в туманном окрашивании каких-то личных черт в общей структуре её безгрешной натуры. Лишь невыразимое словами осознание её неизменной любви ко мне сохранилось в памяти также живо, как преступные мысли о рыжем сексе. Когда я повзрослел, это превратилось в символ, значение которого оставалось для меня непостижимым, вечно присутствующий, необыкновенный, значительный и довольно-таки пугающий. Аж до самой её смерти я не видел в ней женщину. Я чётко понял это в первый раз, когда взглянул на её лицо в гробу. Остальные прикасались к её волосам. Но для меня они были волосами дрянной мёртвой куклы, могильного цвета, и я не знал, кто она.
А из прошлого меня возвратил обратно взгляд на женщину под зонтом, в тот миг напомнившую мне Эллу (почему бы нет?), которую я склеил в ночном поезде Ливерпуль-Лондон через неделю после расставания с отцом. Лишь голубая ночная лампа горела в битком набитом купе, и я чувствовал её живот и бёдра под распахнувшимся пальто. По прибытии на Викторию мы взяли такси и отправились к ней на Ноттинг-Хилл-Гейт. Помню, как я четко сознавал ту вещь, что разглядываю верхнюю часть нагого женского тела. Она лежала в постели, натянув простыню так, что та скрывала пупок. Полчаса назад она встала. Подошвы её ног шаркали по полу. В вертикальном положении сразу над смявшимися лобковыми волосами её животик чуть приподнимался с правой стороны лёгкой рябью. Полные бёдра колыхались от её мощных шагов. Я понаблюдал, как они приблизились и удалились. Когда она вернулась, я встретил её на коленях. Чтоб поближе рассмотреть её. И её брюшная полость врезалась в моё воспалённое лицо, отчего и я, и то, что я пытался разглядеть, распались в разные стороны. Я