и вообще критики, даже обычной, рядовой, – поэтому состояние Пургина было ему более чем понятно.
– С собою стихи? – спросил он еще раз.
– А может, не надо? – тихо спросил Пургин.
– Надо! – произнес Данилевский весело. – Еще как надо! Ты даже не представляешь, какой ты счастливый человек, если у тебя окажутся хорошие стихи.
– Я счастливый? – губы Пургина тронула слабая улыбка.
– Мы их напечатаем! Ну! – Данилевский протянул руку. – Ну!
Пургин сделал нерешительный шаг назад, к рюкзаку, по дороге споткнулся и чуть было не загремел на пол.
– Не тушуйся, – сказал Данилевский, – не ты один такой. У нас все молодые авторы поначалу ведут себя так, а потом привыкают. Пока полоса на матрицирование не пошла, я тебя почитаю. Другого раза не будет.
Через минуту он уже читал стихи Пургина – обычную школьную тетрадь с таблицей умножения на последней странице обложки. Пургин, переступая с ноги на ногу, следил за лицом Данилевского, ловил все изменения и реагировал на них – если у губ Данилевского появлялись складки, лоб Пургина покрывался мелкими частыми морщинами, сильно старящими его, – это что же, стихи не нравятся? – если Данилевский, в свою очередь, недоуменно морщил лоб, по лицу Пургина шла встревоженная тень, если Данилевский кусал губы, то и Пургин кусал губы – больно, зло и глубоко, совершенно не ощущая ни боли, ни крови.
– А что! – воскликнул Данилевский, прочитав несколько стихотворений. – Что-то есть! До Маяковского, конечно, далеко, но что-то в стишатах есть!
– Что именно? – глухо спросил Пургин.
– Для этого нужен профессиональный разбор… Отдадим в отдел литературы, там ребята зоркие, они выскажутся. Но если бегло, то что есть в стихах? Искренность. Они не лишены свежести. Есть удачные рифмы…
– А есть и неудачные?
– Есть и неудачные, – кивнул Данилевский, – но не скажу, чтобы их было больше, чем удачных. Вообще-то, как и у настоящих поэтов – все в разумных пределах.
– Спасибо, – растроганно произнес Пургин.
– Это тебе спасибо – ты сочинил, а не я. Имеется определенная зоркость. Но, – Данилевский в учительском жесте – любимом для него, поднял указательный палец, – надо учиться! Не скажу, что в ИФЛИ научат тебя писать хорошее стихи – это слишком спорно, иногда простой литкружок даст больше, чем ИФЛИ, но простой литкружок ты, дружочек, уже перерос.
– Так что же, в ИФЛИ не ходить? – спросил Пургин.
– Я бы не советовал. Оставайся работать у нас, в «Комсомолке», – не прогадаешь. Если ты умеешь писать стихи, то простую информацию во всех случаях сочинишь. От информации перейдешь к статьям, от статей – к очерку, и так потянешься, потянешься дальше, – Данилевский вдохновенно потер руки, худое лицо его с серыми впалыми щеками порозовело, ожило, – разговаривая с Пургиным и решая его судьбу, он словно бы решал судьбу собственную. Если бы его спросили, доволен ли он своей биографией, сложилась ли она у него, Данилевский не смог бы ответить на этот вопрос – он просто бы недовольно приподнял плечи и промолчал. Но вот какое дело – никто этого вопроса Данилевскому не задавал. – Честное слово, у нас в редакции ты получишь куда больше, чем в жеманном, издерганном творческими склоками ИФЛИ. Вон и орден у тебя, – Данилевский снова глянул на эмалевый жарок, привинченный к гимнастерке Пургина, – не помню, есть ли у кого из журналистов такой?
– Значит, остаться у вас, – неуверенно, борясь с самим собою, проговорил Пургин.
– Да. Будешь работать у меня в отделе. Со временем мы тебе дадим жилье. Комнату в комсомольском доме. Хочешь комнату в комсомольском доме?
– Кто же ее не хочет?
– Собственное жилье! Независимое плавание по житейскому морю. Гонорары у нас неплохие. Начнешь печататься – купишь горку.
– Что-что?
– Шкаф для посуды. В простонародье – горка. Это слово выдумали мещане – любители гераней на подоконниках и яишен-глазуний. Ну что, по рукам! – Данилевский протянул Пургину узкую слабую ладонь, испачканную фиолетовыми чернилами.
– По рукам, – поколебавшись, согласился Пургин.
– ИФЛИ от тебя не уйдет, не горюй! – успокоил парня Данилевский. – Если понадобится, «Комсомолка» с ИФЛИ тебе всегда поможет. Авторитет мы еще не растеряли, скорее – совсем наоборот.
– Да я не горюю. А жить я где буду? На диване? – Пургин посмотрел на кожаный пухлый диван, стоявший в кабинете Данилевского. – Здесь?
– Пока на диване, – смущенно покашлял в кулак Данилевский, – извини, другого нет. И общежития в «Комсомолке» нет. Потерпи чуток.
– Ладно, – поразмыслив, произнес Пургин.
– Мы тебе жилье дадим, обязательно дадим. Я обещаю!
– Ничего, я привык жить в полевых условиях – спать на песке, под голову подкладывать камень, накрываться бурьяном.
– Бурьяном – это уж слишком, – передернул плечами Данилевский, представив себе тело в бурьяне. Бурьяном обычно закидывали убитых. – Фу!
– Приходилось закапываться и в бурьян, – подтвердил Пургин, – такое было. В августе в пустыне выпадают лютые ночи – все тянешь на себя, лишь бы согреться.
– Да-да, ты же – пограничник, – рассеянно покивал Данилевский, поглядел на часы: вот-вот должна была прийти полоса на матрицирование. – Осталось еще пара формальностей – ты должен написать заявление, я переговорю с главным редактором, – он подошел к дивану, ткнул в него кулаком, произнес каким-то удивленным тоном, словно видел диван в первый раз: – мягкий! Я вот подпишу номер, освобожу помещение… и ты можешь занимать диван.
– Спасибо! – скромно поблагодарил Пургин.
На следующий день он был зачислен в штат «Комсомолки». С трехмесячным испытательным сроком.
…Две недели Пургин и Коряга не выходили из своего убежища – запасы еды у них имелись, вода исправно лилась из крана, чаю запасли десять пачек, мешок картошки стоял у двери, были еще макароны, говяжья тушенка, твердая «долгоиграющая» колбаса, способная храниться до небесного пришествия, портвейн и несколько бутылок армянского трехзвездочного коньяка украшали хрустальные полки домашнего буфета, хуже было с хлебом, но Попов наловчился решать и эту проблему: нахлобучив на нос барашковую кепку с огромным козырьком и опасливо позыркивая глазами из притеми, по вечерам бегал в булочную, приносил батоны и черный теплый хлеб – Коряга умудрялся всякий раз попадать к завозу; когда кончился сахар, он притащил из булочной два больших кулька песка. Пургин на улицу не вышел ни разу, единственное, что он себе позволял – постоять немного у форточки, подышать воздухом, ловя взглядом далекие слепые звезды и смаргивая с ресниц невольные слезы.
Ох как хотелось ему в эти минуты на волю – ведь от того, что он в плаще с поднятым воротником прошел бы по улице, ничего не изменилось бы, никто его не узнал, и мир бы не перевернулся, не рухнул, а почувствовал бы он себя свободнее, – но он не позволял себе давать слабину: понимал, что как минимум месяц надо выдержать подпольный карантин. И ни на минуту не выпускать себя из рук.
Железный зимний ветер иногда дул ему в лицо – у Пургина было хорошее чутье, он понимал, что