они себе создали, множеством свойств, выработанных в нем его светской жизнью и способствовавших тому, что другие люди смотрели на его лицо как на царство ищяшества, естественной границей которого являлся нос с горбинкой, зато мои родные могли вливать в его лицо, лишенное своих чар, ничем не заполненное и емкое, в глубину утративших обаяние глаз смутный и сладкий осадок, – полуоживший, полузабытый, – остававшийся от часов досуга, еженедельно проводившихся вместе с ним после ужина…
Романист хочет дать нам увидеть, потрогать, почувствовать то, что люди по определению не видят, не трогают и не чувствуют: две чувственные достоверности – столь же безусловные, сколь и противоречивые. Между Комбре и внешним миром существует лишь видимость сообщения. Здесь царит тотальное квипрокво, но последствия его скорее комические, чем трагические. У нас есть и другой пример комического конфуза – все эти незаметные «выражения признательности», посылаемые Свану тетками Селиной и Флорой за его подарки. Эти намеки столь отдаленно-туманны, что никто их не замечает. Правда, ни одна из старых дев и не подозревает, что рискует не быть скомпрометированной.
Откуда проистекает эта невозможность сообщения? В случае «двух Сванов» все якобы сводится к причинам сугубо интеллектуальным – попросту недостатку информации, и некоторые замечания романиста, казалось бы, эту гипотезу подтверждают. Сван из Комбре порожден неведением родителей – и в этом Сване, с которым можно быть на короткой ноге, рассказчик усматривает одно из заблуждений своей юности.
Заблуждение это – по большей части случайное. Стоит привлечь к нему внимание человека и предоставить ему средство исправить ошибку, как оно тут же рассеивается. Однако, несмотря на все новые подсказки и повсеместные указания на истину, мнение родителей и особенно двоюродной бабушки по поводу Свана не изменится ни на йоту. Понятно, что он вхож к аристократам. Полотна «из собрания г-на Шарля Свана» упоминаются в «Фигаро». Двоюродная бабушка стоит насмерть. Выясняется, что Сван – друг г-жи де Вильпаризи, но вместо того, чтобы возвысить Свана, эта новость принижает г-жу де Вильпаризи: «Как! Она знает Свана? А ты еще уверяешь, что она в родстве с маршалом Мак-Магоном!» Подобно назойливой мухе, истина вечно садится двоюродной бабушке на нос, но та прогоняет ее одним взмахом руки.
Поэтому заблуждение у Пруста отнюдь не сводится к чему-то сугубо интеллектуальному. Нужно поостеречься судить о нем по какому-либо отдельно взятому понятию и тем более ограничиваться тем частным значением, какое придавал ему тот или иной философ. Нужно преодолеть слова романа в пользу его материи. Истина о Сване не проникает в Комбре, ибо противоречит социальным верованиям семьи и ее пониманию буржуазной иерархии. Факты, говорит Пруст, не проникают туда, где царят верования: не факты их породили, не им же их и рассеивать. Когда на кону стоят здоровье или цельность личного мира, человек становится слеп и глух. Мать глядит на отца – но не слишком пристально, чтобы не проникнуть в «тайну его превосходства». Тетки Селина и Флора в совершенстве овладели искусством не замечать: стоит заговорить в их присутствии о чем-либо для них скучном, как они тут же перестают слушать.
Их слуховые органы… переставали на это время воспринимать звуки, и, в сущности, это было началом их атрофии. Если дедушке было необходимо привлечь внимание сестер, он прибегал к сигналам, которыми пользуются психиатры, имеющие дело с патологически рассеянными субъектами: к постукиванью ножом по стакану, сопровождаемому грозным окриком и грозным взглядом.
Все эти защитные механизмы очевидным образом проистекают из медиации. По степени удаленности медиатора они напоминают скорее даже не сартровский «самообман»[79], а «органическую лживость», о которой говорит в «Человеке ресентимента» Макс Шелер; подобная фальсификация опыта происходит, в отличие от обычной лжи, неосознанно и еще до любого сознательного опыта или выработки ценностных представлений и чувств. «Органическая лживость» включается всякий раз, когда человек закрывает глаза на все, что не служит его «интересам» либо тем или иным формам его инстинктивного внимания, объект которого изменяется, таким образом, даже в его воспоминаниях. Если человек обманывает себя в целом, лгать по мелочам ему ни к чему.
Комбре отворачивается от опасных истин подобно здоровому организму, который отвергает все, что может ему навредить, или подобно тому как мы смаргиваем раздражающие глаз пылинки. Поэтому в Комбре каждый – сам себе цензор. Но здесь эта самоцензура не в тягость, она вплетена в сам мирный дух Комбре, к счастью принадлежать к Комбре, изначально, по сути, сводясь к тому, как тетя Леония зорко следит за благочестием окружающих. Его бережно оберегают от всего, что могло бы поколебать его спокойствие. Стоит Марселю ляпнуть, что на прогулке им встретился «кто-то незнакомый», как на него сразу же обрушивается град упреков.
В глазах ребенка комната тети Леонии – духовное ядро, настоящее святая святых семейного дома. Ночной столик, на котором стоит вода из Виши, лекарства и всякого рода благочестивые книги, – это алтарь, на котором служит и прислуживает Франсуаза, верховная жрица Комбре.
Тетя может казаться пассивной, но именно она синтезирует разнородные элементы, превращая их в «материю Комбре», делая легкой, полезной и приятной пищей. Она узнает прохожих и бездомных собак, незнакомое превращает в знакомое. Благодаря ей этому месту принадлежат все знание и вся истина мира. Комбре, опоясанный «полуобвалившейся средневековой стеной», чья «безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке» – это совершенная сфера, а она, лежащая неподвижно в кровати, – ее центр. Тетя мало участвует в жизни семьи, но именно она придает этой жизни смысл. Ее рутина заставляет сферу гармонично обращаться вокруг оси, и вся семья жмется к тете, как деревенские домики – к церкви.
* * *
Существует поразительное сходство между Комбре и структурой светских салонов: и здесь – все то же мышление по кругу, та же внутренняя сплоченность, обусловленная системой ритуальных жестов и фраз. Салон Вердюренов – не просто место для собраний, это манера видеть, чувствовать, выносить суждения, все та же «закрытая культура». Поэтому салон вытесняет все то, что угрожает его духовной цельности. У него есть собственная «выделительная функция» – совершенно как у Комбре.
Провести параллель между Комбре и салоном Вердюренов тем более просто, что «инородным телом» и в том, и в другом случае становится несчастный Сван. К Вердюренам его влечет любовь к Одетте. Но здесь его нарушения общественных норм, космополитизм и аристократические связи находят еще более возмутительными, чем в Комбре. «Выделительная функция» включается в работу с удвоенной силой. На смутную угрозу, которую представляет собою Сван, двоюродная бабушка реагирует сравнительно безобидными колкостями. Добрососедским отношениям это, однако, нимало не угрожает: Сван остается persona grata. В салоне Вердюренов ситуация развивается по-другому. Стоит «Хозяйке» понять, что его нельзя приручить, как улыбки сменяются гримасами ненависти. Провозглашается великое отлучение, двери салона с треском захлопываются – и Сван изгоняется «во тьму внешнюю».
В духовном единении салона есть какое-то напряжение, какая-то жесткость – то, чего нет в Комбре. Отчетливее всего эта разница видна по религиозным образам, в которых выражается это его единение. При описании Комбре в ход идут прежде всего мотивы примитивных религий, Ветхого Завета и средневекового христианства. Здесь царит атмосфера еще юных обществ, где процветает эпическая литература, где религиозная вера строга и наивна, где чужак – это всегда варвар, но ненавидеть его ни к чему.
Образность салона Вердюренов – дело совсем другое. Здесь доминируют мотивы Инквизиции