Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 62
маркером былой идентичности профессора как узника лагеря[257].
Этот зловещий перочинный нож напоминает мне по своему стилю objet trouve или, если хотите, деревенский инструмент. Грубый на вид нож был сделан Порембским вручную из обруча бочки. Его лагерная ценность была такой же, как и у любого другого перочинного ножа: им можно было резать и чистить картошку. Он был полезным продолжением ловкой руки его создателя. Однако наибольшее значение имела метафункциональная особенность перочинного ножа, поскольку владение острым инструментом в лагере было запрещено и строго наказуемо. Обладание им подвергало опасности жизнь владельца, превращая его в нарушителя правил. По этой причине Порембский прятал ножик в складках тюремной робы. Разные двусмысленности вытеснили этот перочинный нож в серую зону вещей Холокоста. Например, по собственному признанию Порембского, именно ножик помог ему выжить. Перочинный нож, имеющий решающее значение для выявления идентичности профессора, выступает не только знаком его ловкости и желания остаться в живых – он также соединяет выживание с воспоминаниями о смерти. Двум друзьям нет необходимости обсуждать свои воспоминания, поскольку этот предмет моментально возвращает их в прошлое.
Конечно, это не какие-то приятные воспоминания, а память о лагерной жизни, своеобразный модернистский momenta mori. Лагерный перочинный нож, в прошлом нужная профессору вещь, теперь нарушает доброжелательное и спокойное повседневное существование своего владельца, открывая пространство скорби. Ножик пресекает простое удовольствие от завтрака со старым другом, становясь чем-то большим, чем просто темой их разговора. Нож прорезает дыру в памяти, и зашивание этой прорехи превращается в ежедневный труд за рабочим столом, где профессор в то же время спокойно может поболтать со своим другом о секретах приготовления яиц всмятку. Не преисполненный ностальгическими воспоминаниями предмет, обезличенный пример геноцида, этот ножик, в отличие от других следов, о которых я говорила, хранится в непосредственной близости от своего создателя: он всегда был с ним, некогда в складках его арестантской одежды, а теперь в его доме. Он жил с ним и в нем. Таким образом, эта реликвия не может быть полностью исключена из настоящего момента, но и забыть ее невозможно. Вероятно, этот ножик имеет для своего создателя исключительное значение как его единственный личный предмет времен Холокоста.
Непростой задачей для Ружевича также становится необходимость забыть о терапевтическом эффекте повседневности и отважно противостоять необратимой судьбе тех предметов Холокоста, которые были утилизированы или просто исчезли. Его произведениеплач по погибшим выводит поэтическую символику за пределы реалистических границ. Для Ружевича золото, извлеченное изо рта и других отверстий жертв Холокоста и превращенное в простой товар, остается как бы непереработанным и наделенным сверхъестественной способностью раскрывать свое истинное происхождение [Różewicz 1999: 96-105]. Как история, которая сопротивляется разделению жертв и их имущества, переработка в понимании Ружевича сохраняет вечное клеймо, которое невозможно стереть с золота даже путем переплавки. Со слитка, сделанного из коронок, монет и драгоценностей жертв и спрятанного в швейцарских банках, не могут быть просто стерты призрачные личности законных владельцев этого золота, их голоса и воспоминания. Таким образом, именно недостаточность переработки как преобразующей силы обеспечивает триумфальное возвращение первоначального дизайна предметов, фантасмагорически воскрешенного в поэме Ружевича. Можно сказать, что и личности убитых людей, и золотой слиток, в который были переплавлены их ценности, образуют живое единство, несущее одновременно обвинительную и мемориальную функцию. В этой поэме о Холокосте Ружевич наделяет материю дополнительным значением: ее нельзя отделить от мира душ жертв. Этот рефлекс неогилозоизма несет восстановительный эффект: в художественный мир поэмы возвращается утраченное и давно умершее. Вводящая в заблуждение продолжительность этого процесса приобретает также морализаторский оттенок, поскольку Ружевич помещает это жуткое золото в культурный контекст современного общества потребления. Бездумная утилизация материальных благ, произведенных и приобретенных в избытке, свойственная такому обществу, указывает на то, что уроки Холокоста о недопустимости накопления были забыты потомками.
* * *
Было бы слишком просто утверждать, что писатели – свидетели Холокоста сохранили свою близость к предметному миру через репрезентацию своего опыта, в то время как писатели последующих лет спасают остаточные признаки того, что когда-то было целым и материальным. Писатели Холокоста пережили и сохранили как ощутимую близость, так и физические остатки своего разрушенного мира: пепел и специфический запах мыла, фрагментарные копии стихов, материальность буквы «Е», также обгоревшие фотографии. Тем не менее то, что досталось нам в наследство, – это лишь обрывки. Поэтому в конце этой книги я не хочу подводить итоги, указывая на послевоенные события, когда происходящее совпадало с наследуемым или противоречило ему. Одно наблюдение однозначно: материальный мир после Холокоста – это область следов и остатков предметов, доверенных нам, чтобы мы осознали их и дали им возможность существовать в дальнейшем.
Благодарности
Я сердечно благодарю профессора Харриет Мурав за предоставленную мне в 2004 году возможность обсудить мой тогда еще только зарождающийся проект в интересующейся аудитории в Иллинойском университете в городе Урбане-Шампейн. Я выражаю благодарность своим коллегам Бет Холмгрен, Маделин Г. Левин, Агате Белик Робсон и Рышарду Нычу, чье мнение я очень ценю и чьей дружбой дорожу.
Особую благодарность я выражаю декану гуманитарного факультета Чикагского университета Марте Рот за предоставленную мне честь прочитать в 2009 году лекцию Джин и Гарольда Госсетт в память о жертвах Холокоста Марте и Поле Фейвел Файнголд. Чикагский университет стал идеальным местом для бесед с коллегами по теме моей книги. В частности, я благодарна Биллу Брауну, Дэвиду Ниренбергу, Бобу фон Халбергу, Шриканту Редди и Самуэлю Сандлеру. Кроме того, я в долгу перед Джорджем Гриннеллом и Шоном Лоуренсом за ставшие для меня открытием замечания относительно меняющихся подходов к использованию тела.
Я благодарна своему мужу Дейву за напоминание о том, что исследователь Холокоста должен любой ценой противостоять соблазнам популистского мышления. Без его терпения и великодушия эту книгу было бы гораздо труднее закончить. Я очень благодарна редактору проекта Нэнси Лайтфут за ее неустанную поддержку в этом начинании.
Наконец, я благодарю Антье Постема за ее вклад как редактора, благодаря которому эта книга стала куда более удобопонятной.
Разрешения
Первая версия третьей главы вышла под названием «Dziwne mydło: Zofia Nałkowska i gospodarka Zagłady» в журнале «Teksty Drugie» (2007. № 5. S. 62–73) в переводе Кинги Мачиевской.
Отдельные части первых версий книги были опубликованы: Własność i właściwość w sferze doświadczenia żydowskiego // (Nie) obecność: Pominięcia i przemilczenia w narracjach XX wieku / red. H. Gosk, B. Karwowska. Warszawa: Dom Wydawniczy Elipsa, 2008. S. 447–455.
Перепечатка следующих текстов осуществляется с разрешения: «Campo di Fiori» (из «Ocalenie», 1945) и
Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 62