От усталости (она работала в трех местах) или из безразличия, которое вызывает любой бессмысленный затяжной конфликт, Вероника вдруг замолчала, потеряв интерес к спорам, но я почувствовал, что она физически меня бросила. Последнее время мы ожесточенно предавались любви, стремясь даже в наслаждении причинить боль, я шептал ей на ухо грязные слова, а она не возражала — чтобы унизить меня в своих глазах. Я подстерегал ее, как паук. Накопив энергию от постоянного безделья, отупев от ракии, выпитой в кафе у Иванны, я с нетерпением ждал ее возвращения и в паузах между ссорами — на балконе, в ванной или на кухне — по-свински лез ей под юбку или туда, где стрелка на колготках касалась ее укромного места. Мы торопились лечь в постель, я забывался в великолепии ее грудей, но это была не игра наших тел, а столкновение нашего воображения, некая форма виртуальности: «все происходит в голове», я это давно знал. Наше желание принимало форму насилия. Вероника позволяла мне это извращение, словно я был чужим, незнакомым мужчиной, с которым она случайно познакомилась на трамвайной остановке, и забудет его сразу же, как только он выплеснется на ее бедра. Чем отстраненнее она меня воспринимала, тем полноценнее и изощренней было ее удовольствие, и я понял, что теперь нас связывает только взаимное отчуждение.
Когда наши скандалы поутихли, и Вероника отвернулась от меня — даже на нашем скрипучем полутороспальном семейном ложе — я испугался по-настоящему, почувствовав горький вкус одиночества. Мне начали сниться кошмары. В то время отец, споткнувшись о ковер, сломал себе ногу, а было ему восемьдесят шесть лет. Я отвез его в Окружную больницу, и врач, похожий на древнегреческого Аристофана (может, своей насмешливостью), сказал, что папа сломал кость не потому, что упал, а упал, потому что истончился хрящ, сустав не выдержал тяжести его тела и раздробился.
— Операцию делать не советую, — назидательно подытожил он, — обойдется очень дорого.
— Не думайте об этом, — ответил я, думая именно об этом.
— У вашего отца слишком слабое сердце… Вы видели, как гаснет свеча, от малейшего дуновения? Он просто не выдержит оперативного вмешательства… К тому же, в его возрасте кости трудно срастаются.
— В таком случае, что же делать? — я сжал руки в замок.
— Мы наложим гипс и подержим его у себя — может, с месяц. Но он навсегда останется прикованным к постели.
Длинный коридор с мозаичным полом стал вытягиваться у меня на глазах, меня охватило чувство непреодолимой вины. Отец был человеком чрезвычайно добрым и простодушным до наивности, все наши семейные напряжения, разочарования и страхи он принимал на себя, как кошачья шерсть притягивает пыль. Мама была властной, нередко вспыльчивой, а он робким и поэтому необщительным; не пил, не курил, не имел друзей, никого, кроме нас, вырезал свои душки в подвале нашей симеоновской дачки, словно кормил нас своим одиночеством. Единственное удовольствие, которое он себе позволял, — углубиться в какую-нибудь старую партитуру, забыв обо всем на свете. Он не читал, не рассматривал ее — мысленно проигрывал и слушал. Я не помнил его рядом с собой в моем раннем детстве, хоть папа водил меня гулять в соседний парк. Когда я подрос, то делился своими проблемами с мамой, отец сам предпочитал держаться в тени, стараясь оставаться незаметным. Он читал мои книги еще в рукописи и, наверное, гордился мной, но никогда не произносил этого вслух. В своем портмоне папа носил мою фотографию, вырезанную из какой-то газеты. Он поддерживал нас, давая свободу, лечил всех нас свободой, а вот теперь должен был доживать свои дни в затворничестве, в тюрьме собственной неподвижности. Мне хотелось отвесить врачу полновесную пощечину по его античной физиономии — разве он понимал, что он у меня отнимает, а главное, какой груз взвалил на мои плечи? Никогда еще я не чувствовал себя таким беспомощным, а полное бессилие всегда ведет к чувству вины. Я чувствовал себя беспредельно, до истерики виноватым.
— Я подумаю, — сказал я.
Вероника мне не сочувствовала, несчастье не вернуло нас друг другу, но она искренне восхищалась врожденной совестливостью отца и по-своему любила его, тоже негромко.
— Знаешь, — как-то раз сказала она мне в постели, отвернувшись, — когда я закрываю глаза и пытаюсь представить себе лицо твоего отца, мне это совершенно не удается, лицо ускользает. Похоже, у доброты — настоящей, негромкой доброты — нет лица.
— Верно, — согласился я без проблеска надежды, — разве можно представить лицо Бога?
Пока папа лежал в больнице, я приходил к нему каждый день, приносил натуральные соки и мятые, как долговая книга лавочника, партитуры, читал ему вслух газеты и подшучивал над ним, потому что с загипсованной ногой и массивной гирей для вытяжения он походил на препарированное насекомое. Вот только избегал смотреть отцу в глаза, полные слез. Именно так он молчаливо прощался со всеми и со всем, что его окружало.
— Не трать на меня свое время, Марти, — говорил он, — и ни разу не сказал: «Я умираю».
Когда мы забрали его домой и положили на узкую кровать, подняться с которой ему было не суждено, когда на спине у отца появились красные смрадные пятна пролежней, и вся комната пропахла лавандовым спиртом и гноем, а мама научилась варить тот целебный отвар из трав, он ни разу не упрекнул меня. Прощался глазами, набухшими стыдом, погрузился в молчание, укутался им, как последней одеждой, ни разу не позволил мне подать ему судно, чувствуя себя грязным и оскверненным. Сознавал, что он всем нам в тягость, ненавидел врача-реабилитатора, потому что я платил ему из своего кармана, и лекарства, потому что я тратил на них деньги.
Отец угас после второй пневмонии. За трое суток до конца он впал в бессознательное состояние, и тогда я увидел, как некрасива смерть. По крайней мере, для живых она мучительна и уродлива. Буддисты утверждают, что кармический путь предопределяется не столько праведной жизнью, сколько нашей последней мыслью — она должна быть исполнена прощения и света.
— Я счастлив, у меня двое любящих детей, — шептал я. — Вероника — прекрасный, верный человек, мама со мной, скоро начну работать, мне уже обещали…
В какой-то драгоценный для него миг папа ответил мне тишиной.
Пока отец лежал в больнице, страшно нужны были деньги, а их у нас не было. Потом на ежедневную бессмысленную реабилитацию, на лекарства и обследования нужно было еще больше денег. Я несколько раз брал взаймы у своего последнего оставшегося друга Живко, преуспевающего бизнесмена, построившего все магазины сети «Метро» в Болгарии, но гордость, последние остатки чести требовали, чтобы я вернул ему долг. Моя вина становилась все сокрушительней, и, вглядываясь в пустую бездну со своего шестнадцатого этажа, я свыкался с мыслью о полете.
Мрачным мартовским днем, перелистывая рекламные страницы газеты «Курьер» в надежде найти работу, я попал на короткое сообщение: «Куплю картины, ордена, монеты, драгоценности, часы, фарфоровые статуэтки, предметы интерьера». Дальше шли номера телефонов — домашнего и мобильного. У меня словно пелена спала с глаз, в голове прояснилось, будто сквозь плотные свинцовые тучи пробилось солнце и засияло специально для меня. Дело в том, что у меня была приличная коллекция часов и картин, частью подаренных, но большинство из них я покупал сам. Я любил каждую из них, помня слова Лики Янко о том, что каждая картина — как цветок, и чтобы она излучала энергию, ее нужно поливать взглядом. Картины стали частью моего дома, частью меня самого. У меня не было бесценных полотен Димитрова-Майстора или Златю Бояджиева, но многие мои сверстники-художники уже при жизни считались классиками. Сразу же, не задумываясь, я набрал телефонный номер, указанный в «Курьере». Мне ответил приветливый мужской голос. Так я познакомился с Бориславом — человеком с невинным лицом младенца и пальцами иллюзиониста…