Между танцами и тостами Топоров познакомил ее с молодым мужчиной, у которого были грубоватые, резкие черты лица и глаза разного цвета.
Лев Дмитриевич свободно владел немецким и худо-бедно французским, но французский Пабло был еще хуже.
Узнав, что она пытается переводить «Амадиса Гальского», испанец расхохотался: «Это все равно что в гуще битвы шлифовать сонет о любви!»
Топоров и товарищ Пабло обсуждали борьбу басков с франкистским режимом, Фрина переводила, а потом испанец пригласил ее на танец, назвав именем возлюбленной Амадиса Гальского – Орианы.
Роман Дона Амадиса и Орианы длился почти полгода.
Он был нежным и страстным, но любовь к родине была для него важнее любви к женщине. Пабло говорил об отсталых странах, практикующих отсталые виды зла, и странах, в которых культура зла поднялась на небывалую высоту, превратившись в бесплодную культуру терпимости; о том, что в революционной борьбе духовные стремления часто так же ужасны, как и животные порывы; о России, которая впервые в своей истории благодаря Ленину и большевикам стала Домом Мирового Духа; о людях, которых порождает любовь, но растят смертные грехи…
Фрина переводила для него Франкла – Дон Амадис выписывал в свою тетрадь: «В отличие от животных, инстинкты не диктуют человеку, что ему нужно. И в отличие от человека вчерашнего дня, традиции не диктуют сегодняшнему человеку, что ему должно. Не зная ни того, что ему нужно, ни того, что он должен, человек, похоже, утратил ясное представление о том, чего же он хочет. В итоге он либо хочет того же, чего и другие (конформизм), либо делает то, что другие хотят от него (тоталитаризм)».
– Франкл, несомненно, говорит о поиске смысла в обезбоженном мире, но при этом не упоминает Бога…
– Франкл – не Достоевский, – сказал Дон Амадис.
– Похоже, Достоевского ты недолюбливаешь…
– Он злой волшебник, который претворяет историческое в личное и обезоруживает людей, пытающихся бороться за достойные условия существования, против конформизма и тоталитаризма. Даже Толстой в этом смысле человечнее…
Иногда к ним присоединялся Топоров, который за стаканом вина готов был к разговорам на самые щекотливые темы. Он спокойно выслушивал Дона Амадиса, который называл Ленина пастырем бытия, а Сталина – господином сущего, считая, что советские люди давно превратились из борцов за идеалы в пользователей собственных жизней, и цитировал Мольтке: «Говорят, что наши сражения выиграли школьные учителя. Но простое знание не возвышает человека до той степени, когда он готов отдать жизнь за идею, за выполненный долг, за честь отечества… Нет, битвы выиграл не учитель, а воспитатель – государство, которое воспитывает нацию». Наклонялся вперед и с улыбкой добавлял: «Среди испанских анархистов было слишком много учителей, сражавшихся за идеалы, потому они и проиграли генералиссимусу, который ясно видел цель и понимал, что на грешной этой земле, в непреображенном мире Царство Божие невозможно, а вот канализация и кусок хлеба – вполне. Россия же – поток ужасающей силы, и только государство может быть в этом хаосе твердью».
В середине лета Дон Амадис навсегда исчез из ее жизни, вернувшись, как догадывалась Фрина, в ряды борцов с испанским тоталитаризмом.
Следующей весной по просьбе Топорова она сопровождала моложавого красавца Николая Сольца, который выезжал на два месяца с «деликатной миссией» в Париж, а по возвращении, наскоро сдав сессию в институте, отправилась в Нью-Йорк в качестве помощницы неутомимого воина Сергея Смолинского…
После американской поездки Топоров предложил ей прокатиться «в одно место», и уже через час его машина остановилась в переулке между улицами Горького и Герцена у небольшого кривоватого домика с двумя печными трубами над железной крышей и круглой ржавой табличкой на двери, на которой с трудом можно было разобрать число 11. Немытые маленькие окошки первого этажа изнутри были закрыты фанерой с надписью «Ремонт».
Лев Дмитриевич протянул ей связку ключей, и Фрина без колебаний взяла ее, взвесила в руке, безошибочно нашла ключ от нижней двери и шагнула в полутьму, поставив ногу на первую ступеньку лестницы.
– Ни о чем не беспокойтесь, – сказал Топоров, подхватывая ее под локоть. – Здесь есть все, что пожелаете.
Когда она служила ему в качестве посредницы в разговорах с самыми необычными людьми, он не просил ее хранить эти разговоры в тайне – это подразумевалось само собой. Само собой подразумевалось, что она не будет вести и хранить никаких дневников или даже рабочих записей. Их отношения строились на полном доверии и взаимопонимании. Точно так же и теперь, когда она взяла связку ключей от дома, оба понимали, что происходит, но вслух об этом говорить не стали.
Не было произнесено ни слова о ее отце, которого на допросе убили слесарным молотком, ни о матери, отдававшейся пьяным чекистам по разграбленным квартирам на простынях, еще хранивших тепло чужих тел, а потом погибшей от руки безумного генерала Драгунова, ни слова о зеленой двери, которая на самом деле была коричневой, и ни слова о той ночи, когда она прижималась своим детским животом к брюху насильника, ни о страхе, который вполне может быть иногда голосом любви и жизни, ни о la force des choses – силе вещей, силе обстоятельств, которая ни на минуту не позволяет забыть о том, что свобода выбора и свобода подчинения представляют одинаковую угрозу для человеческой природы…
Выражение «выбор пути» еще в юности поражало ее своей двусмысленностью, пока она не поняла, что выбор пути, который делает человек, и выбор человека, который делает путь, это, в сущности, один и тот же выбор, превращающий человека в существо двойственное, обладающее природой и ангельской, и дьявольской, всегда способное вознестись к высотам жизни и всегда готовое пасть ниже мерзких тварей. А потому вся жизнь человека, даже если он всего-навсего простой потребитель собственного тела, сводится к неустанной борьбе за свое «я», каким бы оно ни было, к борьбе за ту золотую искорку исключительности, за тот морковный хвостик, который придает хоть какой-то смысл его существованию, к той борьбе, в которой не бывает ни побед, ни поражений и которая почти всегда сводится к тому, чтобы не забыть завести будильник перед сном…
Вот этот морковный хвостик Фрина и выговорила у Топорова. Выговорила зеленую дверь, выговорила возможность хотя бы время от времени встречаться с Евой и Карой. Это была жалкая попытка выкупить себя у судьбы, ничтожная малость, настоящий морковный хвостик, но для нее это была важная малость, которая, как ей казалось, позволяла ей чувствовать себя хоть в чем-то неподвластной Топорову.
– Что ж, – сказал Лев Дмитриевич, – вы разумная женщина, Анна Федоровна, и мне еще ни разу не приходилось пожалеть о дружбе с вами. Только помните, что нет в мире более опасного чувства, чем чувство вины: если оно калечит, то это непоправимо…
В тот день Анна Федоровна Страхова стала Фриной, хозяйкой уютного дома в центре Москвы, где и прожила более четырех десятилетий.
Наверху, на втором этаже, она принимала обычных гостей – писателей, переводчиков, для которых Анна Федоровна была прекрасным редактором, коллегой, красавицей и умницей. Работала в своем уютном кабинете, слушала Перселла, занималась переводами Бультмана, Франкла и Банхоффера «для себя». Раз-другой в неделю бывала в издательстве, где получала скромную зарплату.