И вдруг все стало на свои места – она даже может не выйти из этой квартиры живой, потому что никто не знает, где она, а она сама так много узнала о нем, так близко к нему подобралась, действительно близко, теперь не было никаких сомнений, угнездилась где-то в его мыслях. Она вдруг поняла, он гадает, почему она выбрала его, хотя, по всему судя, должна была выбрать Сайровского, что за инстинкт движет ей, что за интерес, что она надеется выиграть? И как объяснить ему, что в ней, во всей ее красивой глупой голове просто не умещается, давно, безусловно не умещается идея о том, что он не способен ее защитить, что он не станет ее защищать. И еще вдруг подумала – она же подставила его, он тоже рискует. Сайровский явно его не любит, только терпит, и новая форма у службы охраны, наверное, что-то означает, и, может быть, эти выборы и ее участие в них для Германа Бельке – предательство, безусловное свидетельство того, что она играет в свою игру, а то, как она вешается на него – только очередной маневр, который он должен разгадать. Но тогда то, что он все же поддался – это попытка ее разгадать? Или риск, на который он пошел потому, потому что…
Он причинял боль, его пальцы слишком сильно впивались в ее плоть, и от боли ее глаза блестели ярче. Ада задыхалась – от его прикосновения, от того, как много переплетенных нитей, узлов, интриг, интересов спелось сейчас в этой комнате, как звенит воздух от напряжения – его напряжения, его немых вопросов. И как ответить на них, она не знала – знала только точно, что нельзя ударяться в слезы, нельзя пытаться манипулировать, потому что сейчас он и сам ходит по краю, и малейшая ошибка с ее стороны, он уничтожит ее, всякое упоминание о ней сотрет из истории, и не будет никого, кто вспомнит о ней, как не нашлось никого, кто вспомнил бы о Давиде. Даже она чуть не забыла – потому что приказано было забыть.
– Вижу, ты начинаешь что-то соображать, – сказал он все так же ровно, отводя руку, и она инстинктивно потянулась за ним, схватилась – длить и длить бы эту сладкую боль – сжала дрожащими пальцами его пальцы, и ловила, ловила, ловила его взгляд, чтобы он увидел, она не боится, она достаточно безумна, чтобы не бояться никого и ничего, пока он рядом. То, что она переживала сейчас было важнее, проще, слаще, величественней и дороже, чем все, что случалось до этого в ее маленькой глупой жизни. Словно все ее существование, вся ее история существовала только для того, чтобы был этот момент, а остальное, прошлое, будущее, дружба, связи, человечность, прощение – все, что казалось ей значительным, не имеет никакого значения.
– Я его ненавижу, ненавижу, – выдохнула будто призналась ему в любви, и сама поразилась тому, что до сих пор не понимала, откуда в ней эта неприязнь к их президенту, к его программе, к новой форме службы охраны, к тому, как он подозвал Германа, словно собаку, словно ничтожество. Ненависть обожгла ей щеки, и глаза ее заблестели, слезами – но не женскими, слабыми, а слезами ярости, которая все росла и росла в ней как восстание против произвола, против страха, в котором она жила столько лет, восстание против поруганной жизни Давида, против гибели мужа, против невозможности развестись, или гулять по городу по ночам, против запрета открыто любить его, против необходимости вечно притворяться той, кем она не была ни секунды и не иметь возможности, понять, а кем же она все-таки была. И Герман был не тем человеком, который должен был это услышать, ведь он и сам – инструмент этой машины, годами ломавшей ей жизнь, но сейчас она думала – если уж необходим произвол, если уж нужна власть, так пусть это будет выбранная ею власть, ею позволенный произвол. Она видела в нем человека и все гнала о себя мысль о том, что он больше, чем человек, и все пыталась заставить его тоже об этом забыть.
– Я их всех ненавижу, я бы уничтожила их, если бы могла, – он так криво улыбнулся, но зато по-настоящему, и ее трясло, и она все прижимала и прижимала его руку к своей груди, – пусть вырвет ей сердце, если хочет – и уже неспособная остановиться все твердила:
– Пусть бы был только ты, остался только ты, и никого больше не нужно, неужели ты не понимаешь, что я люблю, люблю, бесконечно люблю тебя, – и звучало это так вычурно, но ее уже била истерика, и он, улыбаясь, все смотрел, и она целовала и целовала его руку, его пальцы, вдыхая запах кожи, запах табака, запах крови, круживший ей голову. Да-да, руки его были в крови, она знала это, но она готова была простить ему это, готова была бороться, чтобы все изменить, пусть бы даже мир сошел с ума, сгорел, развалился, пусть бы больше никогда не было покоя и порядка, пусть бы умирали люди и была война. То, что сделало из него палача, а из нее – шлюху, разве стоит того, чтобы существовать? И она целовала его, и прощала ему все, что он сделал и сделает и просила только об одном, чтобы и он простил ее. И он, кажется, поверил – не до конца, конечно, но чуть-чуть приоткрылись двери, запирающие его дракона, и пламя полыхало в глазах, и он привлек ее к себе так, словно никогда в жизни ничего прекраснее и дороже нее не держал в своих руках.
***
С утра моросил дождь – мелкая водяная пыль, блестевшая в лучах солнца, то и дело проглядывавшего сквозь разрывы туч. И пахло особенно – мокрым асфальтом, поздним цветением, жизнью, и дышать, дышать хотелось этим новым, сладким воздухом, этим чувством, переполнявшим ее, пока, осторожно оглядываясь, она шла домой по улицам просыпающегося города. Он сказал – пройди пару кварталов, а потом можешь взять машину или сесть на монорельс – и она послушно выполняла его приказ. Он сказал – не беспокойся, с тобой все будет в порядке – и она точно знала, что так и будет. Он сказал – я не смогу тебе позвонить, но мы скоро увидимся, обязательно – и она уже считала минуты до этой встречи.
Аде казалось, что ее переполняет, разрывает на куски и делает равной всему миру странное чувство, которое в такой полноте она испытывала только в детстве. Счастье и покой – и уверенность, что, что бы ни произошло теперь – она всесильна, она безупречна, она безгранична. Ноги стали такими легкими, что несли ее сами – далеко-далеко, за край горизонта, за кромку земного шара, прямиком в небо, к тучам и облакам, разметанным по голубоватому летнему небу.
Лишь добравшись до дома, сообразила, сколько пришлось отшагать пешком – но никакой усталости не чувствовала, как и голода, как и желания курить. Не хлебом единым, подумала и рассмеялась, тихо, но так легко, как, кажется никогда в жизни. Чувствовала, это утро будет особенным, и все же чуть помедлила прежде, чем зайти в подъезд – было бы так неловко сейчас столкнуться с Димой. Если что, скажет ему что перебрала вчера вечером и уснула – и это будет почти правдой – и едва ли он, с его тактичностью, станет допрашивать, где именно уснула и почему кто-то говорит, что ей вчера на вечере стало плохо. Открыла дверь квартиры ключом, мысленно репетируя свою речь, прислушалась – но в квартире царила тишина, видимо, он уже уехал в больницу резать кого-то высокопоставленного. Это было даже немного обидно, но к лучшему – чем меньше вопросов, притворства и вранья, тем безопасней. Каким бы нечеловеческим счастьем ни наполняла ее прожитая ночь, здравый смысл подсказывал, что как раз теперь ей нужна вся ее сосредоточенность, вся осторожность. Существование мухи в паутине, вот, что это напоминало ей, и требовалось приложить максимум усилий, чтобы не увязнуть, не влипнуть сильнее, чем она уже влипла.