К половине третьего я наконец немного проголодался: после ужина прошло уже много времени. Я вернулся к круглосуточно работающей закусочной, заказал сэндвич и пиво, раскрыл толстую «Нью-Йорк Тайме», прочитал колонки международных и спортивных новостей. Убивать время становилось все трудней. Я не хотел возвращаться, пока не пройдут три часа, обещанные мною Берте. Хотя, кто знает, может быть, «Билл» уже ушел, может быть, уже прошло время смеяться и быть серьезными: когда все согласовано, исполнение плана не требует много времени, с этим обычно не тянут, мужчины торопятся уйти, их вдруг начинает раздражать разобранная постель, и простыни, и пятна — остатки и следы, — неидеальное тело, которое теперь они разглядывают гораздо более придирчиво, хотя и не хотят уже на него смотреть (раньше они его только обнимали, а теперь оно кажется им чужим), — сколько раз уже видели мы в кино и читали в книгах о женщинах, покинутых на ложе (мужчины никогда не остаются в таком положении, разве что они мертвы, как Олоферн) — ненужный трофей. Может быть, Берта уже одна и ждет моего возвращения? Может быть, даже с нетерпением ждет, чтобы я вернулся и дружески положил ей руку на плечо и она бы больше не чувствовала себя ненужной? Я расплатился, вышел на улицу и, все еще не торопясь, направился к дому. Людей на улице было уже мало: здесь не гуляют ночь напролет, как в Мадриде. Здесь, в Нью-Йорке, ночь с субботы на воскресенье — это просто кошмар: людей не увидишь — только такси. Было двадцать минут четвертого, когда я оказался на том месте, где «Билл» ждал, пока я уйду, достаточно далеко от подъезда, достаточно далеко от ближайшего к дому Берты фонаря. На всю улицу было всего несколько фонарей: городские власти экономят электричество на улицах, чтобы транжирить его на проспектах. С того места, где я стоял, окно гостиной было видно плохо. Я сделал несколько шагов — так, третий этаж — встал напротив окон и увидел свет: «Билл» еще не ушел, он все еще был там, Берта еще не стала для него чужой. Но я не двинулся с места, я решил остаться: было уже слишком поздно искать гостиницу, надо было раньше сообразить, возвращаться в корейскую закусочную мне было лень, другие места почти все уже были закрыты, да и есть мне не хотелось, только немного хотелось пить, а еще я устал ходить и смотреть на часы. Я вспомнил Джека Леммона в том фильме семидесятых годов, где он никак не может войти в свою квартиру, подошел к фонарю и привалился к нему, как пьяница из анекдота. Пластиковый пакет, в котором лежало молоко, я поставил на землю, а газету держал в руках, чтобы почитать при свете фонаря. Но я не читал. Я ждал, как когда-то ждала Мириам, только мне было безразлично, как я выгляжу, я точно знал, что происходит, то есть знал, почему мне приходится ждать, и я ни на кого не злился, просто ждал сигнала. Я часто поднимал голову и смотрел на окно, как смотрел сейчас Кустардой на окно моей спальни, я охранял «брачное ложе» Берты и «Билла», как та кубинская теща из сказки бдила у двери в спальню своей дочери и ее мужа-иностранца который превратился в змею на следующее утро (или это случилось еще ночью? Брачной ночью? Бедная девушка просила помощи, но ее не послушали, зять обманул тещу, обращаясь к ней «моя теща») и оставил кровавый след на простынях, а может быть, это была кровь девственницы, — плоть меняется и кожа рассекается и что-то рвется. Берта не прольет свою кровь этой ночью. У Ранса было три брачных ночи, три настоящих брачных ночи, иногда в такие ночи что-то рвется. Свет, наверное, горел уже слишком давно, было без пятнадцати четыре, у них было достаточно времени для того, чтобы говорить, повторять, продолжать. Время для смеха уже прошло, может быть, «Билл» решил остаться на ночь? Но вряд ли. Уже не доносился шум машин с проспектов, и вдруг я испугался за Берту. «Тебе совсем не страшно?» — спросил я ее. «Если что случится, — значит, такая судьба», — ответила она. Люди умирают, это кажется невозможным, но люди умирают, как умерли моя тетя Тереса и первая жена моего отца, кто бы она ни была, — я все еще ничего о ней не знал и совершенно не хотел знать, в отличие от Луисы, которая просто сгорала от любопытства. Как знать, может быть, пока я здесь волновался за Берту, которая была совсем рядом, за освещенным окном гостиной, Луисе, которая была далеко, за океаном, угрожала опасность, так же, как больной жене Гильермо, которая знать не знала о своей болезни. Свет в окне — это сигнал; в окне моей спальни было темно, горел ли свет в спальне Берты, я видеть не мог: это окно выходило во двор. Там, в спальне, находились Берта и Гильермо с его пронзительным голосом, впрочем сейчас он молчал, как молчал я, обнимая Луису (в такие мгновения только стонут и вскрикивают), несколько минут тому назад, перед тем как пойти на кухню к холодильнику, а потом посмотреть из окна в кабинете на улицу, на угол на котором останавливается столько людей: шарманщик и женщина с косой, человек, который продает розы и нахваливает их, Кустардой с его непристойным лицом, который стоял сейчас, задрав голову, и его непристойное лицо было мокрым от дождя. В ту ночь я не спустился дать ему купюру, чтобы он ушел: он не шумел и никому не мешал, я не мог его купить, он ничего не делал, просто стоял под дождем в своей шляпе и смотрел наверх, на нашу спальню, которая была слишком высоко, чтобы он мог разглядеть ее изнутри, он мог видеть разве что свет в окне, да и тот был уже погашен — его погасила Луиса, пока я лгал ей, глядя из окна на мир и не испытывая страстного желания стать его частью: со дня моей свадьбы, а может быть, и раньше, мой мир — это подушка, которую я делю с Луисой, и в этот мир, во время моего отсутствия, должно быть, вторгался кто-то, кто умел пробуждать желание и влечение.
Меня ужаснула эта мысль, и я хотел отогнать ее — нерассказанная тайна не приносит вреда никому. «Если у тебя когда-нибудь появится тайна, никогда ей этой тайны не открывай», — сказал мне мой отец после того, как задал мне вопрос: «И дальше что?». «Ее тайны перестанут быть тайнами, если ты о них узнаешь», — сказал мне отец, но Луиса нисколько не переменилась ко мне, а если что и переменилось, то опасаться мне было нечего: я был уже не за океаном, я был рядом, в соседней комнате, готовый защитить ее, закрыть собой, как только Кустардой уйдет. Я ничего не рассказал Луисе: ни о «Билле», ни о Гильермо, ничего не рассказал о треугольнике волосатой груди в вырезе купального халата, не рассказал о видеосъемке и о голосе, звук которого напоминал звук пилы, о ноге Берты и о том, как я ждал под окнами в субботнюю ночь, — все это само по себе не было секретом или могло не быть им, но, возможно, это стало секретом потому, что я не рассказал об этом за целую неделю после моего возвращения. Ничто не является тайной само по себе — тайну порождает молчание и сокрытие, или осторожность, или забвение: ничего не рассказывайте и ничего не обсуждайте, потому что самое опасное (и неизбежное) — это слушать. События происходят только тогда, когда о них не рассказывают. Рассказать — значит вспугнуть их, отогнать. Влюбленные рассказывают друг другу все, что касается других, но ничего не рассказывают о себе, если только не уверены, что это их общий секрет — и тогда язык приближается к уху: «I have done the deed», — и в этом признании заключается уже изменение или отрицание самого деяния или подвига. «Я дело сделал», — осмелился признаться Макбет, признался сразу после того, как совершил злодеяние — немногие отважатся на это (не на сам поступок, а на признание).