Милейший патрон шмякнул трубку — аж в ухе у меня загремело, — после чего мы отправились в бар, и я выпил свой первый «Будвайзер». Кошачья моча, да и только.
— Не беда, — утешала меня Марлена. — Завтра все наладится.
Но я беспокоился за Хью, и пусть Марлена держала мою руку, я снова был один, сокрушенный стыдом и усталостью, когда мы брели к автобусу до станции Ньюарк, а там поймали нью-джерсийский поезд до Пенсильванского вокзала, а оттуда добрались до артистического приюта для сумасшедших на Принс-стрит. СоХо, но не то, где вы покупали свой «Комм де Гарсон». Я понятия не имел, где это я приземлился, знал только, что загубил своего брата, и сирены здесь визжат в истерике, и такси не затыкаются ни на минуту, и где-то здесь, рядом, поблизости, есть ночлежка. Мне требовался джин-тоник и большая жирная куча льда для анестезии.
В сумерках мы добрались, наконец, до перекрестка Брум и Мерсер, в тот час, когда темнеют покрытые листовым железом фабрики, выключается свет, престарелые пионеры Цветового Поля и Анестезии Высоким Кэмпом[73], надо полагать, забираются в свои, блядь, спальные мешки, и в паутине пожарных лестниц вечер отбрасывает последний чудный луч заката на фасады фабрик.
На углу Мерсер-стрит Марлена сказала:
— Я встану тебе на плечи.
Я послушно подставил руки, и Марлена Кук вскарабкалась на меня, словно форвард перед воротами мельбурнского крикетного стадиона. Впервые я мог догадаться, сколь многое она скрывала от меня. Моя задушевная подружка вспрыгнула с моих ладоней на плечи, сумка все еще висела у нее на плече. Сто пять фунтов весу, но прыгнула она с такой силой, что колени у меня подогнулись, как высохшие маковые стебли, и пока я успел выпрямиться, она уже подтянулась, ухватившись за ржавую ступеньку, и зигзагом вскарабкалась по этой паутине к пятому этажу. Я слышал, как распахнулось неподатливое поначалу окно — хлоп, словно обрел подвижность зажатый позвонок. Кто она, эта чертова баба? Вот и полицейский автомобиль выруливает, медленно ползет по раздолбанной улице, то вспыхнут фары, то погаснут. И кто такой, нахуй, я сам? Все деньги при мне — японские. Паспорт остался в чемодане, запертом на Пенсильванском вокзале. Полицейские притормозили и ждут. Я вышел на свет, вынул из кармана ключ, отступил в темноту. Машина двинулась дальше, влача за собой глушитель, словно порванную якорную цепь.
Это вам не Сидней. Объяснить, в чем разница?
— Иди сюда, — позвала моя возлюбленная. — Пятый этаж.
По другую сторону двери стояла непроглядная тьма, я медленно нащупывал путь по ступенькам, считая площадки — первая, где лежал омерзительный испорченный дымом ковер, вторая — загроможденная картонными коробками, на четвертой площадке из-под приоткрытой видавшей виды металлической двери пробивался мерцающий огонек свечи.
— Как тебе это?
Это была мансарда, почти совершенно пустая и белая. Марлена стояла в самом ее центре. Большая черная сумка лежала на полу за ее спиной, под большим окном с широким подоконником, в груде щепок — последствия ее вторжения. На подоконнике валялся ломик «Стэнли Супер-Чудо», надежный, тяжелый кусок железа с перпендикулярно отходящей на одном конце лапой для выдергивания гвоздей и со смертоносным острием на другом.
— Лапонька, это твое?
Она молча забрала у меня инструмент.
Я отметил, как умело она держит его.
— Кому принадлежит это место?
Она пристально, хмуро поглядела на меня.
— Департаменту искусств правительства Нового Южного Уэльса, — ответила она. — Резиденция для художников.
— Каких еще художников?
— А ты? — она подошла ко мне, просительница, сложила плечики, чтобы прижаться к моей груди.
Я вырвал у нее ломик.
— Кто здесь живет?
Вырывая, я сделал ей больно, но она продолжала улыбаться, нежная, раненная, как груша в траве.
— Милый, завтра мы получим деньги из Японии.
— Завтра? Завтра я лечу домой.
— Майкл! — позвала она. Оторвалась от меня и заплакала, Годье-Бжешка, Уиндэм Льюис[74], надломленная красота, разбежавшаяся трещинами и морщинами, глубокий провал, глаза как зверьки, господи помилуй, я отбросил ломик и обнял ее, такая страшно маленькая на моей груди, зажал ее голову ладонями. Я бы увернул ее в одеяло, подоткнул уголок.
— Не уезжай, — попросила она.
— Мой брат.
Она обратила ко мне взгляд огромных влажных глаз.
— Я вызову его сюда, — вдруг предложила она. — Нет, нет, — заспешила она, услышав мой издевательский хохот. — Нет, правда. — Сложив ладони, она изобразила нечто на буддистский лад. — Это можно устроить, — продолжала Марлена. — Он приедет вместе с Оливье.
О нет, подумал я, о нет!
— Оливье едет сюда?
— Конечно. А ты что же думал?
— Ты ничего не говорила.
— Но ведь моральное право принадлежит ему. Моей подписи недостаточно.
— Он едет сюда? В Нью-Йорк?
— А как же иначе? Что ты предлагаешь?
— Я думал, у нас с тобой романтическое путешествие.
— Так и есть, — заверила она, — так и есть.
И ради этого я предал мать и брата? Чтобы чертов Оливье мог полюбоваться, какие рога ему наставили?
— Не шути со мной, Марлена. Я сын Черного Черепа, — и много чего еще наговорил. И хорошенько пнул проклятый ломик, так что он к стенке отлетел. — Что это такое? — ревел я. — Что это за хуйня?
— Не знаю.
— Ври больше — не знаешь!
— По-моему, это ломик.
— Ты так думаешь?
— Да.
— И ты таскаешь это в сумочке?
— До Пенсильванского вокзала он лежал у меня в чемодане.
— Зачем?
Она пожала плечами.
— Будь я мужчиной, ты бы не спрашивал.
И тогда я хлопнул дверью. Нашел на Принс-стрит местечко под названием «У Фанелли», где мне любезно разрешили купить стаканчик виски за тысячу иен.
36
В воскресенье в Бахус-Блате…
Однажды в воскресенье в Блате появился епископ, вышел из ризничей, ковыляя, как краб, он приехал из Сиднея в то утро, а прежде его пытали китайские коммунисты. Спину разодрали плеткой, плоть у него была изборожденной и грубой, как Мориссонова дорога после дождя — вся в глубоких рытвинах от колес. После первого псалма он рассказал, почему не надо голосовать за австралийскую лейбористскую партию, а потом снял с себя облачение перед всеми ПРИХОЖАНАМИ, и матушка вздохнула, боже помилуй нас, но отец вместо подобающего отклика пожелал узнать, в котором часу епископ завтракал в Сиднее.