Вдруг стало чего ждать, что вспоминать. Каждое ее движение, как она наклоняет голову, как смотрит, как встряхивает своими прекрасными волосами. Невыносимое желание охватывает меня — потрогать их. Это стало одержимостью, главной и единственной целью существования. Безумные планы-мечты формируются в голове: подстеречь ее в подъезде, оказаться в одном лифте, притвориться, что падаю, обхватить ее на секунду, прижаться лицом к волосам, вдохнуть ее запах… Мне стыдно, я борюсь с собой, как я посмел так с ней обращаться, так ее обидеть, оскорбить, пусть даже мысленно… Ее! Единственную во всем мире. Ненавижу себя. Грязный вонючий урод, безногий инвалид, посмешище…»
На этом Наталья остановилась. Чтение ее напрягало. С одной стороны, какая-то заумь, полубезумные ламентации, молитвенные какие-то воспевания, с другой — самобичевание после приступа сексуальной озабоченности. Влезать в голову несчастного инвалида было неприятно. И почему она должна, в конце концов, этим заниматься? Из уважения к памяти покойного? Но как-то это… чересчур! Наталья боролась с собой — не хотела допустить, чтобы раздражение переросло в брезгливость. Вот это, постановила она, было бы жестоко, даже подло. Ведь именно этого Палым, кажется, боялся больше всего. Но в таком случае не надо больше этого читать. С другой стороны, он явно хотел, чтобы она дневники прочла…
Наталья выбрала компромисс — стала листать тетрадку, выхватывая отдельные слова, фразы… И вдруг в глаза бросилось: «Если это Тебе неприятно читать, то немедленно брось, не мучай себя — меньше всего я бы хотел этого».
Наталья закрыла глаза. Подумала. Отложила первую тетрадку. Открыла вторую. Здесь дело пошло несколько легче, потому что молитвенно-любовные причитания, слова почти языческого поклонения все-таки перемежались с рассказом о жизни Палыма. Кличка эта, образованная от фамилии, оказывается, прилипла к нему в лагере, куда он угодил перед войной, как не отрекшийся сын нераскаявшегося священника. «Никогда не забуду: отец пришел советоваться ко мне, что делать. Мать умерла к тому времени, у него никого, кроме меня, уже не было. Притвориться, схитрить, подписать подлую бумагу? Но на самом деле внимательно следить, чтобы никому не причинить никакого вреда. Если необходимо, даже предупреждать тех, кому будет угрожать опасность. Каким-нибудь хитрым образом. Наверно, долго так продержаться не получится, но можно потянуть время. Или сразу отказаться ясно, категорически, честно, и это будет гораздо приятнее. И конечно, я, идиот малолетний, ничего не понимая, в юношеской горячности, кричал: не соглашайся, что бы там ни было! И будь что будет! И отец устало кивал головой: да, конечно, он и сам так думал, действительно, только так. Не могу себе простить, — писал Палым, — погубил отца и себя. Другие притворялись. А некоторые так и вовсе даже и не притворялись. Всякая власть от бога, важно объяснял отец Феоклист. Идти против власти — грех. Вот ведь как удобно устроились».
Потом были еще лагерные зарисовки, странным образом Палым вспоминал те годы чуть ли не умиленно, хотя в лагере надо было выживать, а не жить. Но все равно это была молодость. Другой у него не было. В следующей тетради была война, штрафбат. Повезло: ранило в обе ноги осколками, ступни пришлось отрезать, война для него кончилась. Но и жизнь — тоже. Дальше все было омерзительно. «Так что потом я часто думал: нет, не повезло. Вот если бы сразу насмерть… Чик, и все. Вот в чем счастье, вот в чем высшее везение! Вот единственно, кому следует завидовать: тем, кого — разом, чик! И я все больше уверялся в этой мысли. Думал, никто и ничто уже не смогут меня переубедить. Удерживает приверженность догматически воспринятым в молодости церковным заветам. Но, в конце концов, если совсем станет невыносимо, и этот грех может быть прощен. Я решил, что буду ждать знака, прихода ясного понимания, что можно уже. Но знак я получил совсем другой. Однажды утром я оказался у окна. И увидел, что из подъезда вышла женщина с копной очень темных, черных волос. И что-то будто зазвенело внутри. И вдруг охватило всего меня странное, ненормальное ликование».
Дальше опять пошли восклицания и заклинания: о том, какое счастье смотреть ей в глаза и видеть ее скулы и шею…
Наталья быстро переворачивала страницы, она этого больше не могла выносить.
Где-то в начале последней тетради ей попался абзац, объяснявший происхождение старинной Библии — это было наследство, оставшееся от отца. Тот сумел как-то передать ее перед самым арестом своей сестре, она увезла ее в деревню к родителям мужа и там прятала пятнадцать лет. Палым предполагал, что Библия может стоить немалых денег, если правильного человека найти. Но только надо быть очень осторожным, чтобы не попасть на лубянских. Потом, по ассоциации, Палым пустился в путаные богословские рассуждения о природе советской системы. Он очень хвалил ее. Писал: «Она самим своим существованием доказывает неправоту атеистов. Потому что сама собой такая абсурдная, но нет, не просто абсурдная, а сложнейшая, запутанная, глубоко и изощренно противоестественная система с невероятными, не подчиняющимися человеческой логике правилами, ритуалами, табу, конечно же, возникнуть не могла. Это может быть только творение великой силы. Великого падшего гения, создавшего этот мир. Мир, преследующий под видом коммунизма, в возможность которого никто не верит, непостижимые глубинные цели, коих не дано постичь слабому человеческому разуму. Тут явно приложима теорема Геделя. И вообще, как писал один замечательный философ, к изменениям неравновесных систем нужно подходить как к последовательности квазиравновесных состояний».
«Во дает, инвалид! — удивилась Наталья. — Сержант Мыскин быстро бы ему объяснил про непостижимые цели. И про квазиравновесные состояния тоже. Хорошо, что они не общались. Но вообще, в этой идее что-то есть. Только недодумано до конца. Чего-то в рассуждении не хватает… Впрочем, не моего ума это дело».
А в самом конце, на последней странице было написано:
«Когда я увидел тебя впервые, я пережил момент Гангху. Да, да, я вполне уверен в этом. Момент Гангху (или Гангу) — это момент слияния со вселенной. Это происходит, когда человек совершает нечто абсолютно правильное, что-то, что полностью совпадает с направлением и ритмом движения времени, это момент единения с высшей истиной. Момент Гангху не может быть длительным, это действительно моментальное событие и ощущение. Пример: композитор сочинил мелодию (обычно бывает ощущение, что она возникла в нем сама по себе или пришла откуда-то со стороны), и он знает, что она гениальна. Но это может быть все что угодно — от как-то особенно выточенной рабочим детали до каких-то слов, сказанных ребенку. Главное, чтобы человек сам это почувствовал и умел выделить из ряда обыденных событий, приносящих удовлетворение — вроде вкусного обеда и прочей бытовой мелочи.
Я был уверен, что этого мне не дано — куда мне, я же не творец. И даже не высококвалифицированный токарь, и детей у меня нет. У меня вообще никого нет. Откуда же может быть Гангху?
И вдруг я увидел Тебя через окно.
Но вот что я должен, обязан по этому поводу сказать. У Тебя есть Задание. Есть Поручение. Ты не просто так идешь по миру. И не одному мне подаешь знак и даришь Гангху. И даже те, кто органически не способен его испытать, застывают на несколько секунд при виде Тебя, они в этот момент общаются с вечностью. Даже если они не имеют об этом ни малейшего понятия. И от того, что ты к ним прикоснулась, они немного меняются. И мир вокруг них меняется. Становится на миллиграмм, на микрон лучше. Но для Тебя это — жестокий жребий. Берегись! Стою мысленно перед Тобой на коленях и молю: береги, береги, береги себя. Ты — Дар. Неси его миру».