Кажется, Клеменс сказал, что он завтра тоже выходной, потому что завтра выходной Виллем – и Виллем будет заботиться о ребенке.
Кажется, они покупали чешское пиво в бутылках, и, хотя оно было в бутылках, Йош, имея также и зрительный рефлекс на ненавистный ему предмет, оглушительно лаял. Да, они точно покупали пиво, но названия уже не вспомнить. Да и кто смотрел на название? Возможно, Клеменс смотрел, Майк – нет.
Снова комната. Теперь они в ней одни. Теперь Майк садится на сундук,
Клеменс – в кресло. Все равно сияние только сильнее. Сумерки.
Гуманность дионисийского ритуала: можно чем-то занять руки, ноги, глаза, орган речи: давай я открою, нет, ничего, я сам, я сейчас принесу бокалы.
Глоток пива и жизни. Жизнь только начинается! Ух, сколь бессчетны дары в Твоих дланях, Господи! Они сходят с горних вершин, как драгоценные оползни, – это много, Господи, они заваливают меня, я раздавлен, я… Я как-то переводил, что понятие яда – относительно.
Все, в конце концов, абсолютно все, может быть ядом – дело лишь в дозе. В быту ядом называют вещества, вызывающие переход в мир иной уже в малых дозах. Но если, скажем, вливать, вливать в человека воду, как в бездонную бочку, – или впихивать, впихивать еду (мало ли какие бывают китайские пытки) – то любое невинное вещество – просто любое – будет ядом. Ты убиваешь меня количеством счастья, Господи!
Остановись, остановись, остановись!
Не останавливайся.
Майк вдруг почувствовал, сколь красивы его густые каштановые волосы – гладкая, гордая, такая породистая грива, аж до самых плеч – густая и нежная грива, под стать синим глазам – ну-ка, у многих ли, черт побери, такой экстерьер – у многих ли, Клеменс?!
Он быстро берет обе ладони Клеменса – о, левая, беспалая! – и прячет в них свое лицо.
Грива рассыпается, скрывая главный объект мизансцены.
…Если бы Майк был начинающим художником – не просто художником-любителем, кем он и являлся, а именно начинающим, да притом не шибко одаренным, – он бы расчертил ту свою фотографию-память на сотни тысяч квадратиков. Так, расчертив фотографию-память на сотни тысяч квадратиков, он, во-первых, смог бы уловить мельчайшие детали-секунды того вечера и той ночи, то есть если бы он заключил (запер) каждую секунду (деталь) в специально отведенную ей клеточку, а главное – он совершенно точно перекопировал бы тогда каждую секунду (деталь), вот в чем дело.
Значит, на тот вечер и на ту ночь – и на последующее затем утро – надо было набросить мельчайшую и хищную сеть вуайериста. А он это не сделал. Потому что он растворился. Он сам стал частью ночного воздуха. Он стал ночным духом. Ночью как таковой. Он исчез.
…Странным было лицо Клеменса без очков. Оно напоминало лицо бабочки и не было красивым, но не было и уродливым, а было только совсем незнакомым, хотя и не чужим. Да, незнакомым и тайным, но все равно родным – бывает ли так? Именно так и бывает.
Они сидели на подоконнике. Можно было сделать неосторожное движение – и выпасть туда – куда? – ну, в общем, наружу. А можно было сделать и сознательное движение – с тем же, видимо, результатом. Четвертый этаж, заасфальтированный квадратик двора – этого бы хватило, чтобы уйти счастливым – и счастливым остаться.
Странно: ты осторожно целуешь лицо человека, и человек осторожно целует твое лицо. И ни яростная боль, которую телу приходилось впускать в себя на протяжении жизни, ни яростное наслаждение – удовлетворением голода, похоти, жажды – не оставили в памяти такой странной, такой рваной раны – соответственно, с незаживающими краями, – не оставили такой развороченной взрывом воронки, как эти осторожные, нежные, точечные поцелуи.
Что же они делали, сидя на подоконнике? Хочется сказать грубо и прямо: что вы делали на подоконнике с девяти вечера четверга первого июля до пяти утра последующего дня, второго июля, когда начало всходить солнце, и стали просыпаться птицы, и не обошлось, разумеется, без этой шекспировской кутерьмы вокруг жаворонка и соловья, что вы делали на подоконнике на протяжении без малого восьми часов?
Мы просто сидели, помечая тело друг друга этими острыми, сухими, точечными поцелуями, очень осторожными и очень точными, словно наносимая на кожу памяти – видная только нам – татуировка любви.
Вы хотите сказать, что восемь часов напролет вы сидели на подоконнике – и целовались? Скажем так: только целовались? Или иначе: так восемь часов и процеловались без устали?
Да, именно это мы и хотим сказать. Точнее, мы ничего не хотим сказать. Это не наши слова, это не наш язык. Но вы продолжаете спрашивать. Не надо больше об этом, ладно?
Но в это невозможно поверить!
А я и сам не верю.
Я только помню, что, пока еще был четверг, Клеменс, сидя на подоконнике, говорил: завтра мы сделаем копию с этой книжки
Хармса – тебе же нравится эта книжка? – но она не моя, а то бы я тебе ее подарил, так что завтра мы сделаем для тебя копию… И как он меня сразил этим мы ("Новизной, странной для слуха,
Вместо – я тронное – мы…"). В жизни своей не помню большего наслаждения словом – нет, большего наслаждения чем угодно – большего, чем этим мы. Наверное, еще и потому это наслаждение было таким сильным, таким непереносимым, что мы было отнесено на завтра, словно у него, у этого мы, будет завтра, а там и послезавтра, и вообще своя собственная жизнь – очень длинная или бесконечная, что почти одно и то же…
А больше мы ни о чем не говорили.
Трудно поверить?
Я и сам не верю.
И нет у меня в арсенале этой хищной сеточки с квадратиками, которая могла бы это положение опровергнуть – или подтвердить.
Итак, я не верю, но помню.
Мне этого достаточно.
Часы "РАКЕТА" показывали пять утра. Мы, полураздетые, легли в постель – и уснули.
Почти сразу.
В это "почти" уместилось вот что.
Я уснул на его плече – и спал, как мне казалось, секунду. Через секунду я проснулся от того – как мне показалось, – что он прошептал по-немецки (но, скорее всего, он все же сказал это через секунду
после того , как я проснулся): "Ты сейчас спал!.." Я понял то, что он сказал, и задохнулся этим "ты" – и, главное, – главное! – тем неожиданным, ни разу не слышанным мною восторгом, который был в его голосе. Будто я сделал что-то волшебное и прекрасное!
И я сказал по-английски, имея в виду то, что мы лежали сейчас вместе, обнявшись, и то, что мы делали на подоконнике, да и вообще, имея в виду все то, что произошло между нами за эти земные часы: "А я думал, ты не позволишь мне…", и он, конечно же, понял, ответил мне по-немецки: "А я думал, что ты не позволишь – мне…", и я, как ни странно, понял.
И мы оба уснули.
И оба проснулись.
Часы "РАКЕТА" показывали семь утра. Птицы общались оглушительно.