Мой дядя со стороны матери (точнее, муж маменькиной сестры) Михаил Николаевич Муравьев, автор одного из декабристских уставов, родственник чуть ли не полутора десятка заговорщиков, отсидел в крепости полгода, ожидая решения своей участи, и в конце концов, прощенный, принялся рьяно служить. Спрошенный в Польше, не родственник ли он повешенного Сергея Муравьева, дядя ответил знаменитой фразой: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Фраза 1831 года. И с тех пор навсегда приклеилась к нему кличка Муравьев-вешатель.
В общем, Оболенский убеждал Я. Ив., что ему сейчас «с Муравьевым бороться надо, чтоб крестьян освободить — а вдруг при ином повороте судеб, пришлось бы тебе и со мною, и с Пущиным спорить — и мы вдруг стояли бы на помещичьей стороне, за розги и прочее — не дай бог!»
Посмеялся наш министр, обнял Оболенского, уехал. Думаю, уехал довольный: он нас выдавал — а теперь любит; другой же министр с нами шел и судьбу делил — а нынче морду воротит.
Что скажешь, Евгений Иванович?
Не слышу, как обычно, на расстоянии ответа вашего, но вот что сам скажу:
Не дело Евгению Петровичу (ох, сплошные Евгении — не запутаться бы!)[24]— не дело лобызаться с министром, отпускать ему грехи, давать советы.
И вот почему.
Как ни хорош Яков Иванович — а все же Иаков Иванович. Поняли, надеюсь? И ведь не приходит О-му в голову, что, например, его объятия и доверенность могут быть поставлены нам, прочим декабристам, в укор — что мы-де не так любезны и не ищем подобных встреч.
Но не это еще главное.
Я втолковывал патриарху константинопольскому, что негоже со своей тропы, судьбой назначенной, сходить.
Прозвище патриарха Е. П. Оболенский получил за религиозный патриотизм, проявившийся в том, что он горячо желал присоединения Константинополя к нашей православной империи.
Топай знай по своей тропе, делай свое добро, как сумеешь — а на чужой дорожке все равно сумеешь хуже. И пусть Я. И. Ростовцев, коль взялся за благие дела, протаптывает свою тропу, даже тракт — его дело! Если выйдет к добру — так его маршрут с твоим сойдется: все равно — будто к полюсу идти с разных сторон; а хорошее дело при том сложится как бы само по себе.
Вот так я отчитывал Евгения Петровича во время последней нашей московской встречи, о чем тогда еще не имел духу вам писать. Однако, как известно, князь — патриарх наш неподатлив и все равно уверен, будто бог ему велит обнимать Якова Ростовцева, и все тут.
Странные штуки судьба с нами выделывает!
На этом кончается записка Ив. Ив. о «ростовцевской истории».
Сходство наших воззрений (столь причудливо обнаружившееся в истории с моей запиской, мне же подаренной) подтвердилось и почти дословным совпадением одной мысли Ив. Ив-ча с тем, что я написал Оболенскому по поводу его встречи с Ростовцевым: «Ну, а ежели бы Ваше письмо обратило на Вас внимание, как на человека более благодарного, чем другие возвращенные из Сибири, если бы вследствие этого Вам были бы даны особые льготы, довольны ли бы Вы были, что написали его? Пишу Вам так, Евгений Петрович, ибо очень Вас люблю. Я говорю с Вами теперь, как говаривал в старые времена в Ялуторовске, и говорю потому, что считаю себя членом ялуторовской семьи».
Теперь, когда нет в живых ни Пущина, ни Оболенского, ни Ростовцева, необходимо добавить ко всей этой истории несколько слов. Ростовцеву оставалось в ту пору еще год с небольшим жизни: не знаю, что за тяжкая болезнь уж вела его с этого света? Может быть, именно предчувствуя скорую кончину, он и старался помириться с богом.
Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру IIпроект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан — тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, — но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», — повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени — дело его рук.
Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.
Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть — губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, — взывал Евгений Петрович, — новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».
Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.
Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) — все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II(и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином — крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).
Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».
Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.
Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал — можно сказать, исступленно искал — новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.
Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.
Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен — вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера — не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, — писал ему один корреспондент, — страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают — а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».