— А что — вера? — спросил Подорогин.
Григорий ответил четверостишием:
Там после бурь пустырь для Храма,
Старухи молятся кустам,
И нищий всякий день упрямо,
Наметив паперть, бредит там.
— А что — вера? — повторил Подорогин.
— Смирение, — поклонился ему Григорий из кресла. — Смирение! Если б не ложное обвинение и не приговор, если бы не СИЗО, где всю блажь и дурь эту женевскую из меня повыдуло, я б уже давно сдох под забором! Знаете, каково бывает, когда не умом, а каждой клеточкой вдруг понимаешь, что свобода — это не столько оглядываться и выбирать, сколько — служить?
Подорогин неопределенно махнул рукой.
Молодой человек, как будто боялся не усидеть в кресле, с силой вцепился в подлокотники:
— Ну?
— Да не знаю я. Отстань.
— Хорошо. А почему те, кого сегодня причисляют к лику святых и кто уже в нем прописан — Сергий Радонежский, мать Тереза, Николай Второй и т. п. — в конечном счете бежали от мира? Почему вообще во всех конфессиях отшельничество почитается едва ли не последней земной ипостасью праведника? Не знаете? А я вам скажу: потому что интуитивно эти молодцы стремились в наименее доступные, наименее восприимчивые, что ли, области для разъяснения Бога. Потому что Бог существует только накануне церкви и после нее. Потому что, чем больше матюгальников на минаретах и подбородков в бородах, тем меньше Его в таких местах. Это, знаете, как слабо освещенный и далекий объект часто бывает возможно захватить только боковым зрением, а стоит посмотреть на него прямо — конец, пропадает из виду.
— Да почему Бог — только когда без попов? — удивился Подорогин.
— Что ж, — сокрушенно развел руками Григорий, — парадокс. Согласен. Он там, где Его нет. Он там, где Его убивают, умалчивают о Нем. Умалчивают, хотя и догадываются. В зазоре этом — между предположением и умалчиванием — и живут попы. Можно поносить и презирать их, как презирают любых паразитов, однако совсем отказываться от них тоже нельзя.
— Можешь ты внятно говорить, черт?
— А вы вот представьте, что этот самый интересующий вас невидимый объект вы способны исчислять только по присосавшимся к нему клопам. Менее удачный пример: о существовании черной дыры вы заключаете не потому, что можете посветить в нее фонариком, а как раз по отсутствию света. Или, скажем, почему вы не загораете в открытом космосе?
Подорогин длинно вздохнул.
— И почему не загораю?
— Потому что солнце в чистом виде убьет вас в считанные минуты. Солнечный свет без атмосферы губителен для вас ровно в той степени, в какой пагубно и совершенное его отсутствие. Как вы можете существовать без солнца и в то же время без защиты от него?
— Ф-фу… — Разминая спину, Подорогин выпрямился и покачал над головой сцепленными руками. — Начал за упокой, кончил за здравие. Попы — говно, но без них как без воздуха. Чего тебя вообще к попам понесло?
Молодой человек поднес к лицу составленные ладони, будто хотел высморкаться, но вместо того чтобы высморкаться, неожиданно прыснул со смеху. После этого он тотчас выхватил носовой платок и стал истово промокать рот и ноздри. Подорогин наблюдал за ним с брезгливостью и в то же время снисходительно, точно за обгадившимся младенцем.
Спрятав платок, Григорий поддел мизинцем рукав, посмотрел на часы, что-то сосчитал в уме, подошел к двери рядом с кабаньим рылом и отпер ее:
— Нам сюда.
Подорогин со вздохом подобрал ноги, втискиваясь в тапочки…
Крутая лестничка за дверью зигзагом взмывала в тесный, напоминавший самолетный, тамбур. Вибрации от езды тут ощущались сильнее. Направо была складная дверь туалета, налево — такая же составная — душа. Пахло подкисшим хвойным дезодорантом. Когда Григорий стал отпирать дверь, ведшую прямо, Подорогину почему-то померещилось, что за ней будет летчицкая кабина. За дверью оказался вытянутый, на весь этаж, зал с расписным потолком и стенами, с одетой перильцами кафедрой, с деревянной конторкой в начале и неряшливым лежаком в конце.
Лишь после того как молодой человек закрыл дверь у него за спиной, Подорогин, как будто только что открыл глаза, увидел ангелов на клочках облаков и Бога на главном облаке. Кафедра, на которой они стояли с Григорием, похрюкивающим от удовольствия, была амвоном, конторка на ней — аналоем, расписанная ликами стена с дверью соответствовала иконостасу, а отхожее место за ней, заглушенное хвоей, похоже — алтарю.
— Знаешь, — сказал, осматриваясь, Подорогин, — а ты ведь и в самом деле придурок. Ей-богу.
— Прошу в партер. — Григорий сбежал с кафедры и с хозяйским видом, руки-в-брюки, посвистывая, стал бродить по залу.
Подорогин похлопал ладонью по перилам.
— Все равно еще часов девять-десять, — сказал молодой человек.
— Чего?
— Ехать.
— Куда?
— Не куда — как долго.
— И как долго?
— Я же говорю, Василий Ипатьич — часов девять-десять. Вы не слушаете меня. Кстати, рекомендую выспаться.
Подорогин коснулся обложки дешевой Библии на конторке и заглянул в дверь, через которую они вошли. «Иконостас» составляли цветные копии икон на все той же самоклеящейся бумаге с краткими машинописными метами на полях, вроде: «Чудо Георгия о змие. Посл. четв. 15 в.». Репродукции были потерты, загнуты по углам и напоминали изношенные купюры. По бокам двери (с осыпавшейся надписью мелом на алюминиевом косяке: «Царский вход») изображались контуры двух стрельчатых проемов поменьше — на левом поблескивала выложенная полосками изоленты прописная «М», на правом — строчная «ж». По потолку, расписанному маслом, порхали ангелы. Бог — точная копия Льва Толстого — лежал на своем жирном облаке животом вниз, свешивая с одного края раздвоенную бороду, а с другой грязные носки сапог.
— Я мог бы этого и не говорить и даже не имею права, — смущенно сказал Григорий, видимо, пытаясь отвлечь Подорогина от росписи. — Но я скажу. Всего один раз. — Главное, о чем вам следует задуматься, Василий Ипатьич — это связь между вашей институтской специальностью и складом ГСМ на Скнилове. Важнее этой связи для вас сейчас ничего не должно существовать. Все.
Подорогин пошел в противоположный конец зала и сел на лежак. На языке у него вертелась восклицательная бессмыслица — «какого черта», «как понимать» — пустые оболочки фраз, значение которых скорее состояло в качестве произношения, как в ссоре бывает значима не суть ругательства, а тембр. Ужас заключался не в том, что Григорий был не в состоянии ответить на его вопросы, а в том, что он сам уже не умел их поставить. Так он устало прилег и, рассматривая пухлых ангелов, напоминавших младенцев с подгузничной упаковки, неожиданно уснул…
Григорий разбудил его, как показалось, в ту же минуту.
Но на самом деле он спал без малого восемь часов. Подорогин поднес к глазам циферблат «ролекса» и, как будто часы могли врать, постучал по стеклу.