* *
В то время траурные объявления ежедневно извещали о смерти храбрых: друзей, знакомых, родных. Убит был мой племянник, первенец брата Николая.
В часовне Николая Чудотворца на Литейном, где всегда пылал жаркий костер восковых свечей, я служила по нему панихиду.
Старенький священник и маленький пономарь-горбун истово молились и пели старческими голосами, клубилось синеватое облако ладана и лилась панихида умиленно, как песня колыбельная над спящим дитятей.
В этой часовне я бывала часто, я отдыхала там в напоенной ладаном тишине.
Никогда я не была ханжой, но во время всеобщего траура душа ничего не желала, кроме молитв.
Вот почему я охотно посещала религиозные собрания и собеседования, но от городских сплетен крепко запирала двери. Невмоготу было слушать, как люди, и не видавшие фронта вблизи, легко передвигали войска, бросали полки туда и сюда, завоевывали Берлин, критиковали все и вся. Даже дамы своими маленькими ручками командовали армиями и одерживали победы за чайным столом.
Много говорилось пустого, много сеялось лжи, да не я тому судья: «Отойди от зла и сотвори благо».
И когда песня благо, я несла ее в госпитали и на благотворительные концерты.
С удовольствием вспоминаю я собрания у министра Шварца. На одно я привела Клюева. В двухсветном желтом зале М.В. Ладыженский в тот вечер читал свою трилогию «Невидимые волны». Среди гостей был и митрополит Владимир, убитый потом в Киеве, в Печерской лавре.
После чтения Ладыженского дочь хозяина уговорила Клюева прочесть что-нибудь из его произведений. Он согласился. Старомодные старушки зашевелились, зашептались, стали вскидывать лорнетки на поддевку и голенища Клюева. Почему светские старушки так всполошились, я и теперь не знаю: напугало ли их деревенское обличье поэта, или они думали, что это новоявленный Распутин?
– Чтобы не пугать их, – сказал мне Клюев о старушках, – я больше в салон не пойду.
Он был обижен таким приемом, а между тем он читал тогда те самые стихи, слушая которые плакал у меня А.И. Шингарев. Я помню, как, зябко прижимаясь к изразцам теплой печки в моей гостиной, плакал не стесняясь Шингарев хорошими слезами, слушая «Солдатские душеньки» Клюева:
Покойные солдатские душеньки,
Подымаются с поля убойного,
Из-под кустья они малой мошкою,
По-над кустьем же мглой столбовитою.
В Божьих воздухах синью мерещатся,
Подают голоса лебединые.
Словно с озером, гуси отлетные,
Со святорусской сторонкой прощаются.
У заставы, великой, предсолнечной,
Входят души в обличие плотское.
Их встречают там горние воины
С грознокрылым Михаилом Архангелом.
По три крата лобзают страдателей,
Изгоняют из душ боязнь смертную,
Опосля их ведут в храм апостольский,
Отстоять поминальную служебку.
Правит службу там Аввакум, пророк,
Чтет Писание Златоуст Иван.
Херувимский лик плещет гласами,
Солнце-колокол точит благовест.
Опосля того громовник Илья
Со Еремою запрягальником
Снаряжает им поезд огненный
Звездных меринов с колымагами
Отвезти гостей в преблаженный Рай,
Где страдателям уготованы
Веси красные, избы новые,
Кипарисовым тесом крытые,
Пожни сенные, виноград, трава,
Пашни вольные, бесплатежные —
Все солдатушкам уготовано,
Храбрым душенькам облюбовано.
* * *
На Страстной я приехала в деревню, к великой радости матери.
Она встретила меня праздничная, в чинном наряде, и все оправляла шаль, то и дело приглаживая пробор на голове, где и без того волос к волосу расчесан.
– Ах, и гостья дорогая, пожаловала, ах, пташечка залетная! – сквозь слезы говорила мать. – Уж я все глаза проглядела, все тебя ждала-выглядывала. Думала, не увижу свою кралечку, не дождусь, умру… Стара уж я стала и вижу плохо – от слез, должно быть: все плачу. Горя-то, горя кругом. Внучека Колюшку убили, и ты на што похожа.
И залилась слезами, родная.
Сели мы с нею вдвоем в уголок и плачем: никто нам не мешает. Умна моя старушка, все знает, но и словом не обмолвилась о моем горе.
Должна сказать, что она любила моего первого мужа Э.М. Плевицкого, и, когда мы разошлись, огорчалась очень.
Наплакались мы вдоволь, порадовались встрече, а на дворе – рай. Весна на дворе.
Журчат веселые ручьи, в окне зеленеет лозник, как зеленое облачко. По всей деревне звонко перекликаются петухи, на радостях, что солнце пригревает.
А в доме – суета, все спешат до праздника убраться. На кухне Дунечка хлопочет; хорошая она хозяйка.
Курносый Фомка, мой племянник, любимец и неразлучный друг бабушки, принес мне охапку подснежников, стоит у притолоки и носом шмыгает с конфузу.
– Теть, а теть, венок-то плесть на Плащаницу будешь?
Сказал и зарделся, добавил:
– В три часа звонить зачнут. Штоб к выносу поспеть.
– Ну, милый Фомка, давай цветы и получай в награду картуз суконный да кумачовую рубаху, от тетки к Великому дню. Да тятьке и матери скажи, чтобы за обновами шли. Скажи: бабушка велела, чтобы все внучата к ней пришли.
Фомка, в новом картузе, помчался выгоном домой, и скоро пришел Николай всем домом. А дом у него – полная чаша.
– Что Бога гневить, – говорит он мне, – старшого на войне убили, а у меня – Господь послал – еще растут солдаты, да во какие: любимец матери – Федюшка, тихий Ваничка, поменьше, а Фомка-то орел какой, да сероглазый озорник Купрюшка – весь в мать пошел, и мордашка веснушчатая, да Андрюшка, да Степка, да Захар – глянь какие крепыши… А тут и девки, Аленка да Анютка, в подмогу матери растут. Когда еще Бог пошлет, то я не прочь, Параша только бы не серчала…
Шумела в доме детвора, обновы мерила, плела венок на Плащаницу, а мать допрос им учиняла: «Кто с утра едою грешен, да непослушен и ленив, тот басурманин некрещеный. А кто постился, был послушен, тот бабушкин любимый внучек. Тому пятак она подарит, тот свечку купит и в придачу гармошкой сложенный фонарик».
Оказалось, что все внуки были постники великие: никто не ел до Плащаницы, окромя маленькой Аленки, а той сам Бог велел.
Так и минула Светлая Пасха. В кругу семьи, с моим приездом, мать помолодела.
– Кабы не кашель, – говорила она, – дак меня хоть замуж отдавай. Здорова, как девка, право слово. Да я и не старая: всего-то мне восемьдесят шестой годочек пошел.
И наклоняла свою русую голову без единого седого волоска и улыбалась, показывая белые зубы.
Как я радовалась смотреть на ее молодую старость, а все сжималось сердце, что быть дню, когда смолкнет навеки дорогой голос и