и насквозь провонял дохлой рыбой и тиной; все считали Иеремию безумцем, безумцем и колдуном, особенно жена, которая так его страшилась, что даже во сне видела, как он гонится за ней и выкрикивает свое пророческое имя.
Мужлан Иеремия Моро изменился, стал другим — так вода и мороз взрывают камень изнутри и в конце концов придают ему новую форму; Иеремия был теперь источенной дождем и непогодой гаргульей на бойнице разрушенного замка — и было что-то жуткое в лице, искаженном голодом и ненавистью; он закалился в испытаниях и закоренел в злобе и хитрости.
Иеремия Моро отложил месть до конца войны.
Он ждал первого бала, первых деревенских танцев после Освобождения, которые состоялись, когда немцы еще стояли в окрестностях Ла-Рошеля, в шестидесяти или восьмидесяти километрах от деревни; он ждал, питаясь полынью и ненавистью, яростью и ветром в белых тополях. Лето было ярким, шумным, струилось зерном, молотилки переходили от одного двора к другому, от фермы к ферме, а немецкие танки и 150-миллиметровые пушки вымещали злобу на северных городах того же департамента; звезды падали с неба, как знамения или подбитые самолеты; в воздухе пахло скисшим молоком и кордитом. Ни рябинки не виделось на болотной воде, гитлеровские войска группировки «Юго-Запад» отступали вместе с линией фронта, дороги на какое-то время заполнились солдатами в желто-зеленой форме, потом пришла тишина — а с ней и береты партизан Сопротивления.
Второго сентября 1944 года Иеремия вернулся в деревню. Пупелен-младший сказал потом учителю Жандро, что видел, как тот прятался в темном месте, с каким-то свертком в руках, когда все еще танцевали. Но Пупелен оказался единственным: ни буфетчики, ни танцующие, ни бакалейщик, ни булочник — никто его больше не видел. И главное — ни Луиза, ни ее сын, ни родители тоже. Прошло столько месяцев, что Луиза как бы забыла про Иеремию — вспоминала разве что в страшных снах. Война вроде шла к концу, ублюдок вырос высоким и сильным, она всем сердцем любила мальчика, стремительно вбегавшего в юность. На балу она танцевала с парнями, гордо носившими на рукаве повязки Сопротивления; певец и аккордеонист с местным акцентом распевали на популярный мотив наскоро сочиненные стихи — фрицев уже не боялись и загодя пели об их поражении:
Что за гнусная пора!
Налетела немчура!
Словно стая саранчи,
Хочешь плачь, а хошь — кричи!
Что за пакостный народ,
Лучше мы пойдем в обход!
Нынче — новая пора!
Всех согнали со двора!
Фрицам всем пришел капут,
Сами справимся мы тут!
И оккупанты, которых в деревне почти не видели, стали поводом для веселья — как и все прочие битвы, выигранные и проигранные; Луизу это не заботило; она любила музыку и праздники, и какая разница, о чем поют в данный момент. Конечно, несчастное пианино скрипело громче, чем рычаг у водоразборной колонки, и местный Карузо орал, как ворона на поле, но что за удовольствие — собраться всей деревней на перекрестке у мэрии, а не сидеть в одиночку возле приемника, хотя по радио музыканты играли лучше. И потом освобождение, Франция — как не погулять!
Луиза вернулась домой вместе с сыном — тем самым, что обнаружит труп Иеремии, свисающий с балки сарая с обличительно торчащим из носка пальцем, над упавшими в солому галошами, тем самым, что скончается стариком в двадцать первом веке, заглотив коробку бельгийского шоколада и бутылку водки, у которого еще будут дети и внуки, однако в тот вечер он спокойно отправился спать около полуночи на второй этаж, в комнату над спальней матери, — Луиза была на первом этаже, возле того же углового окна во двор, где раздевалась три года назад на глазах у Иеремии, и он стоял там же, в тени, за крыльцом, заросший длинной бородой, с глазами, желтыми от тоски, вожделения и безумия, — Иеремия следил за женой сквозь тюлевые занавески и приоткрытые деревянные ставни; на ней было приталенное платье бутылочно-зеленого цвета с короткими рукавами-фонариками, красным воротничком по шее и пуговицами на лифе; платье заканчивалось чуть ниже колена, и Иеремия смотрел на икры, от каблуков казавшиеся стройнее, на тонкие лодыжки. Он помнил тело Луизы, их объятия, помнил, как ее груди умещались в его ладонях, и помнил липкое лоно под пальцами, когда он готовил ее, и силу наслаждения, и привкус духов, если долго лизать ей горло, как пес вылизывает с земли свиную кровь, пока не засвербит язык, и эти воспоминания распаляли ненависть, безумие и вожделение Иеремии, который сжимал свой окаянный сверток в руках и скулил, он выжидал, пока Луиза откроет окно и закроет ставни, выжидал и весь трясся, он много месяцев ждал этот миг освобождения, освобождения себя, а не Франции, и с этой мыслью вдруг увидел перед собой всю войну с ее драконьей харей, — ну же, Луиза, открывай окно, чтобы затворить ставни, давай уже, открой окно и перегнись наружу, чтобы снять металлический крюк; а Луиза все стояла перед зеркалом шкафа, любовалась на себя в красивом платье и что-то насвистывала, она опустила подбородок, словно собираясь расстегнуть первую пуговицу, и тут вспомнила, что ставни-то не закрыты; сердце у Иеремии скакнуло и лопнуло, как каштан на огне, — так пулеметная очередь разрывает тело пополам; Луиза подняла задвижку, потянула на себя оконные створки и высунулась в черную тьму.
Без торга; Патарен раздатчик; Пако взял пикового валета; бедолага Режис ходит.
Жирный Томас грустно следил, как картежники режутся в белот, ощущая затылком непривычную прохладу — знак того, что не видать ему теперь Линн раньше чем через месяц. Жирный Томас неотрывно смотрел, как она, качая бедрами, выходит из кафе «Рыбалка», да и до этого вдоволь напялился — ну, погрустили, и хватит, — игра становилась интересней: Режис зашел с бубей, странно — Пако же сторговал пику, а раз Пако сторговал пику, чего ты ходишь с мелкой бубны, с шелупони всякой, значит, дела плохи, ни сильных козырей, ни туза, Режис играть умеет; Томас не видел лица Пако, тот сидел к нему спиной, а жаль: ставка 50 сантимов на очко, как тут не дергаться, если ты в игре; сидит, небось, как на иголках, — а-а, так тебе и надо, позарился на козырного валета, тоже мне, пиковый валет, а у твоего партнера ни единого гребаного козыря или туза на руках, значит, все пики у Патаре-на, иначе Ален бы сам