может – глаза слепит. А с рыбалкой ещё ночной – двое суток не спали мы, так они и вовсе слезятся от взгляда на яркое, словно песку набилось под веки. Осматриваемся, прищурившись. Ступаем, место твёрже нащупывая. И как теперь полагаю: одновременно с братом мы отца увидели, потому что остановились как по команде. Но признали его не сразу: рук, ног и одет во что – не видать; голова над туманом – и только. Волосы у отца нашего не такие седые, и об этом мы с братом одновременно подумали, так как, заметив, переглянулись. Подходим – зыбок, непрочен под нами ковёр, соткан он из корней болотной растительности. И клюквой бордовой ещё украшен – заманивает. Ломкая осока, заморозком прихваченная и инеем обведённая, под ногами похрустывает, а на душе у нас лёд глызкой возник от предчувствия жуткого. Но это на шаг, ну на два, а потом – как будто ветра натиск сильный.
– Папа, – говорю я, а слово не выродилось, горло им поперхнулось, сглотнул я больно, и снова:
– Отец, – говорю.
А он и не вздрогнул, не поднял головы.
– Эй, – говорит брат, и у него с голосом тоже что-то не так. – Эй! – повторяет. И прикладом отца в плечо. Лицо у отца грязное, ряска и тина засохшая на седой щетине, как на весле, и глаза его жёлтые, круглые, будто не человеческие, а рысьи, и смысла настолько в них – как в окулярах. И смотрит по-рысьи – спокойно и не мигая. И тут я про время сказать затрудняюсь: мера ему на тот момент какая – секунды, минуты или вечность? – не могу сказать. И как началось, не помню. Но это я знаю точно, в этом уверен я: лицо его, отца, хрястнуло, а не осока. И исчез он в тумане, как в молоко нырнул: если вынернет, то мо́лодцем. И сил не хватает, чтобы удержать его, брата, – глухо его пинки, в мешок со мхом будто, – как ни вцеплюсь, как ухватить ни пытаюсь, свободен он от меня. И жижа болотная зло хлюпает, пузырится. И будто вторит ей то, что из брата с каждым ударом выхаркивается, с каждым пинком: ках, кха! ках, кха! И мне как быть, как действовать? – не головой думаешь, чем-то другим, а то, другое, парализовано. Это чуть спустя так: зверь ты и ведёшь себя по-звериному, инстинктивно, – рассудок советник медлительный и небезотказный. Делу миг – и на брате я, повалился с ним вместе, шею в замок его ухватил, щекой в ствол ружья его втиснулся и зубами в дёрн, как в кожу, впился. И там, где-то в памяти, осталось такое: беснуется топь под нами, похотливо хрюкает. Боюсь дышать – расслабит дыхание. Захрипел брат, побился и успокоился.
– Опомнись, – говорю я, – опомнись, дурак, – и руки разомкнул. И воздухом, как водой, захлебнулся. И слышу, как выворачивает наизнанку отца где-то рядом, а где? – головы не повернуть: последние силы со словами вышли, да и не увидишь в тумане. «Отполз», – думаю. И вижу, как белые круги в чёрном небе гаснут. И время уж так, по сердцу прямо: бух, бух, бах. Поднялись, не глядим друг на друга.
– Пойдём, – вроде я сказал.
Пошли. Идём.
– Мужиков надо позвать, – говорю. Или думаю. Из меня ли кто-то. – Плахи, наверное, понадобятся… багор. – Стоим почему-то. Пошли опять. Идём. Трясутся ноги. – Топь, трясина, – говорю. Или думаю. – Багор… багор… что это… роса, только в логу иней… а, да, вспомнил: зыбун, зыбун же… что это с лицом, – думаю, – что?.. а-а, от ружья… Что?
– Что?
– Выброси их – отсырели…
А он, отец, там, на болоте, и ночевал… вторую ночь. Это назавтра, утром, Фанчик его привёл. В дом не пошёл отец, в бане заперся. И жил в ней, пока холода не настали и брат пока не уехал. А потом…
А потом… Удобное слово – «потом». Как на трамплине, многое перескочить можно. Память свою не проведёшь, конечно, велик её произвол: сохранит то, что и помнить не хочется, не хочется или не стоит, а то, что забыть вроде грех, и сберечь не подумает; но и с нею, с памятью, так: помню, но молчу. Так и делай, только глаза не закрывай при этом, ибо веки – экран, и начеку всегда киномеханик или оператор…
А потом…
Словом, съехались в наш дом все мамины родственники. Что их обилие такое, я и не подозревал, некоторых я видел впервые, кое о ком и вовсе не слышал. Все они – исключая взрослых племянников, ни во что не верующих, да двух маминых братьев двоюродных, Сергея и Якова, хмелю преданных вояк, – все они пятидесятники. И во главе у них зять мамин, муж её сестры. Как должность его называется, не знаю. Для нас он всегда был дядей Станиславом, для отца нашего – «попом-прохвостом» и «американским пособником», а в миру его полное имя – Сеньковский Станислав Леонович, среди людей человек заносчивый, а в семье и в общине, по слухам, деспот. «Староста». Он и на отпевании по-сектански – молитвами, песнями и чтениями отрывков из Библии – настоял, хотя, по правде сказать, некому было и перечить. Мы с братом по ограде, заполненной народом, бродим как неприкаянные. А отец в бане засел – медовуху хлещет, дверь иногда приоткроет, голову с опухшим от синяков лицом высунет и возлает:
– Богомолы! Налетели как вороны! Не дадут по-человечески проститься!
Ни нам, ни кому другому дела до него особого нет: гости всё понимают, потому и снисходительны, родня ко всему прочему, а у нас будто вата вместо мозгов, будто и всё вокруг ватное, будто и ходим в вате и по вате, а народ весь – из папье-маше будто. И на кладбище не пошёл отец – охмелел, пожалуй, крепко. Может, что и иное, ему одному ведомое, на душе имел – Бог ему судья. Яков и Сергей, как-то умудрившиеся побывать у него в бане и вернувшиеся оттуда более разговорчивыми и деловыми, чем за минуту до посещения, те предложили посадить его на телегу, с которой они же потом и пихты сбрасывали, но отец закрылся и никого не впустил. Только на третьи сутки, когда все, кроме подзагулявших Сергея и Якова, разъехались по домам, рано утром, чуть лишь брызнул свет, увидели мы, как с кувшином в руке отец вышел из бани, тихо открыл ворота, тихо ступил за них и пропал на весь день. В сумерках уже, оставив на брата окосевших, но неуёмных дядек, я подался на поиски. И