«Октябрьский бой, закончившийся переворотом, возник для всех нас как бы внезапно. А ведь между тем знали мы о восстании в Петрограде, штурме Зимнего дворца, о том, что в Москве объявлено военное положение, что на Ходынке накапливались отряды хорошо вооруженных красногвардейцев и солдат, что Александровское военное училище приведено в полную боевую готовность…
Потом еще долго этот день будут отмечать в России как национальный праздник. Почему — не знаю. В моей памяти останется только щелканье ружейных затворов и то, как я стоял у выщербленной кирпичной стены. Когда-то я читал в романах, что в ожидании близкой смерти вся жизнь в одно мгновение проносится перед глазами у человека… Вероятно, в этом смысле я стал исключением из общего правила. Никогда я не мог понять — ни тогда, ни теперь, — почему я ровно ничего не испытывал.
Не знаю, была ли то душевная тупость или остановка со — знания. Я только пристально смотрел на угол подворотни, отбитый пулеметной очередью, — и ни о чем не думал. Только угол этот я запомнил в мельчайших деталях на всю жизнь. Отметин было шесть — три сверху и три снизу, как на костяшке от домино. Ровно так проведены, словно по линейке…»
Переворот всегда сопровождается кровью… Большой или малой — не важно. Если в августе девяносто первого погибших у Белого дома было всего трое и похороны их вылились в массовую манифестацию, с призывами «не допустим никогда!», то всего через два года все обернулось совсем по-другому…
Максим вспомнил те несколько дней осенью девяносто третьего, когда почти в центре Москвы расстреливали из артиллерийских орудий здание Белого дома. Из-за чего началась вся эта буча, никто теперь толком и не помнит — так, очередная разборка в коридорах власти, но кончилось это большой бедой.
Сначала на Калужской площади митинговала многотысячная толпа. Потом, подогретые лозунгами вроде «клику Ельцина — к ответу!», люди двинулись по Садовому кольцу через Крымский мост к Белому дому. Странное впечатление производило это шествие — пенсионеры и бывшие рабочие, оставшиеся не у дел после закрытия заводов, женщины с усталыми лицами и совсем молодые парни — видно было, что по всем им уже ударили реформы с инфляцией и безработицей. Как говорил мамин сослуживец Иван Сергеевич, за которого она потом вышла замуж, «шоковая терапия — это когда шок есть, а терапии нету».
И в тот день людям было наплевать на противоречия между парламентом и президентом. Они шли, чтобы потребовать достойной жизни для себя и своих детей, а стали разменными пешками в политической игре — впрочем, как и всегда.
Потом, уже вечером, в новостях показывали захват мэрии и штурм Останкина. У комментатора со съехавшим на сторону галстуком вид был совершенно растерянный, почти безумный. Кадры расстрелянного из танков Белого дома, ставшего черным от дыма и копоти, обошли весь мир. А рядом ходили люди, некоторые останавливались и смотрели на это страшное действо, словно на даровое представление. Никто не думал о том, что это опасно, и десятки таких любопытных прохожих погибли от шальных пуль!
Как и тысячи людей, прильнувших в эти дни к телеэкранам, Максим впервые так остро ощутил чувство горечи и стыда за свою страну и ее правителей, развязавших в центре Москвы гражданскую войну.
Нельзя было этого делать, никак нельзя…
Сколько было погибших — никто теперь точно не узнает. Доходили глухие, темные слухи о грузовиках, несколько дней вывозивших трупы из подвалов Белого дома, о том, что на стадионе «Красная Пресня» устроен настоящий фильтрационный пункт, куда свозят всех, кого вывели из подвалов, об избиениях, издевательствах, изнасилованных женщинах…
«Чем и как мы жили следующий год — просто уму непостижимо. Москва превратилась в мертвый город, и все мы вынуждены были вести существование почти пещерных людей. Не было света и тепла, в квартирах стоял жуткий холод, дрова достать было почти невозможно. Очередь за хлебом приходилось занимать с ночи. Деньги стоили дешевле бумаги, на которой их печатали.
Выручала только знаменитая Сухаревка, где на немногие оставшиеся, вещи можно было выменять любые продукты. Мешочников, конечно, ловили, иногда сажали и даже расстреливали, а на подъездах к Москве вовсю орудовали „заградотряды“, призванные не допустить противозаконного ввоза в голодный город хлеба, муки и мяса, но Сухаревка оказалась бессмертной.
Ежедневная борьба за выживание была почти невыносима. Но не только поэтому я с таким тяжелым сердцем вспоминаю это время… За один год я потерял почти всех, кого любил.
Мама все больше кашляла и слабела. Пока еще ходили поезда, отец решился увезти ее в Крым, где у его сестры Варвары Александровны было небольшое имение. Нас с Конни тоже звали с собой, но моя юная жена уже была в интересном положении, и я не решился подвергнуть ее такому риску. С семьей мы простились ненадолго, а получилось так, что навсегда… После того как Крым захватили врангелевцы, связь с югом прервалась вовсе. Я не знаю, что стало с моими родными — умерли они от голода и болезней, пополнили собой длинный список жертв гражданской войны или уплыли в Константинополь вместе с отступающей Белой армией… Бог весть!
Но самое страшное случилось позже. Даже сейчас я не могу думать об этом без острой душевной боли… Наша дочка Настенька, родившаяся осенью восемнадцатого года, не прожила и трех месяцев».
Александр не находил себе места от тревоги. Уже три часа прошло с тех пор, как Конни пошла на Сухаревку, чтобы попытаться добыть хоть немного молока для ребенка, и — пропала. А ведь место опасное! Знаменитая толкучка жила по своим законам, не подчиняясь никому. Даже милиционеры белым днем опасались заходить сюда. А тут женщина, одна, и стемнеет скоро…
Надо было самому идти, конечно, но после того, как в обмен на старинный серебряный портсигар ему подсунули фунт залежалой муки, Конни ходила на базар сама.
— Ты не умеешь! — сказала она, как отрезала. Пришлось подчиниться.
Он ходил взад-вперед по комнате с ребенком на руках, укачивая дочь и пытаясь успокоиться хоть немного. Настенька сначала плакала не переставая, а теперь затихла и только жалобно похныкивала. Александр всматривался в крошечное личико — и сердце сжималось от любви и тревоги.
Он прикоснулся губами к потному лобику. Уже три дня дочка горит в лихорадке. Доктор Старков, что приходил вчера от Иверской общины, только развел руками — воспаление легких! Кажется, сейчас жар немного спал… Может, все обойдется и Настенька поправится? Ну, пожалуйста, Господи, пусть это будет так, что Тебе стоит!
Кажется, весь мир теперь сосредоточился для него в этом крохотном существе. А ведь совсем недавно он и представить себе не мог, что это значит — быть отцом, только смотрел с удивлением и некоторой тревогой на растущий, округляющийся с каждым днем живот Конни. Странно было думать, что там, внутри живет и развивается его сын или дочь…
Холодной осенней ночью, когда дождь монотонно стучал в окно, его разбудил протяжный, долгий стон.