К четырем часам утра она все еще не вернулась. Я бросил на телефонный столик «Юго-Запад», раскрытый на полосе некрологов.
— Я знаю, но это важно.
— Книги из вашей библиотеки.
— Десятая книга. Я догадался.
XII
Диккенс вырвал статью у меня из рук, вскричав:
— Генри Джеймс! Мелкий жеманный искатель! Я увидел его насквозь с первого взгляда. Поджидал в холле моего отеля в Бостоне и потом — длинный, как протянутая рука, — преследовал меня своим «мой дорогой мэтр!».
Схватив корзину, он швырнул туда статью, письмо Авроры и все старые бумаги, какие попались ему на глаза, затем схватил меня за руку и потащил вон из комнаты.
— Пирог! Йоркширская запеканка с литературной подливкой! У него место вселенной заступает синтаксис! Чем более закручена фраза, тем более тонким психологом он себя мнит… и он хотел, чтобы я его стряпню взял в «Круглый год»!
Мы уже были в саду, а Диккенс все не выпускал мою руку. Судя по крепости его хватки и яростному выражению лица, можно было подумать, что он только что схватил меня за руку в момент кражи фамильных драгоценностей. Мы остановились в нескольких шагах от жаровни, перед которой стоял Уэллер. Слуга был без шляпы и с закатанными рукавами; большими вилами он бросал в огонь громадные кипы бумаг, переполнявших стоявшую рядом тележку: тут были старые журналы, черновики, фотографии, пачки писем, перевязанные лентами или бечевкой, и даже несколько книг, среди которых я, кажется, узнал один опус «старого трубадура». Уэллер, не прерывая работы, бросал на меня косвенные взгляды, а в окне гостиной маячила Джорджина Хогарт, наблюдая за происходящим с видом неодобрения. Время от времени какой-нибудь листок взлетал, подхваченный потоком горячего воздуха, и, избежав сожжения, медленно кружился, опускаясь на землю. Но Диккенс тут же яростно подталкивал его ногой к огню, в который вывалил под конец и содержимое корзины. На лице его последовательно отразились гнев, скорбь, сожаление, горечь и затем печаль. Наконец он выпустил мою руку и, по сути, в первый раз взглянул на меня.
— Итак, месье, — сказал он по-французски, — вы племянник мадам Санд.
— Не племянник, — возразил я, краснея, — крестник…
— А, крестник! Вот почему вы на нее нимало не похожи.
Диккенсу было лишь пятьдесят восемь лет, но на вид ему можно было дать много больше. Сравнительно с последними фотографиями, опубликованными в прессе, лицо его будто сделалось тверже, словно он был занят превращением себя в собственную статую. Кожа щек напоминала старую замшу. Череп его тщились прикрыть седоватые пряди тонких волос, которые ветер беспрестанно топорщил в смешной хохолок. Его длинная, пушистая, мелко вьющаяся бородка придавала ему какой-то неопределенно-библейский вид, усиливая также впечатление отпадающей челюсти («когда отпадает челюсть, — говорила моя бабушка, — скоро отпадет и все остальное»), в то время как усы его, весьма изящного вида, не столько скрывали, сколько обличали линию губ. Его маленькие проницательные глаза иногда почти пугающе суживались. От всего его облика веяло странной смесью энергии и отверделости, живости и сосредоточенности. Как ни старался он держаться прямо и подтянуто, изображая викторианского патриарха, что-то в нем было восторженное и беспорядочное, и его маленькая фигурка казалась принадлежащей одновременно ребенку и бесенку.
Несколько неуклюжим жестом он похлопал меня по плечу.
— Позвольте сказать вам кое-что, месье Борель. В одном пункте Генри Джеймс прав: я поверхностен… существенно поверхностен. Я не умею скрыть чувства… и не могу откладывать на потом то, что должно быть сделано. Эти бумаги должны были исчезнуть… жгите, Сэм, жгите! Будьте беспощадны… Итак, я к вашим услугам.
Его речь резюмировала всю его личность: негромкий, мелодичный, чистый голос; сквозь аристократический английский проглядывает могучий кентский акцент и живость лондонских предместий. Куртуазный речитатив хорошо воспитанных людей, в потоке которого вдруг проскальзывают игривые вольности и даже некоторая грубость.
— Когда я был ребенком, я судил о людях, полагаясь на первое впечатление… и редко ошибался. Потом мне объяснили, что не следует доверять внешности и что надо стремиться проникать под поверхность вещей, как говорит господин Джеймс. Но под поверхностью вещей ничего нет! Всякое человеческое существо целиком содержится в нахмуренных бровях, в улыбке, в жесте руки… И нигде нельзя спрятаться. Довольно одного слова, одного-единственного. Даже имени. Вот я произношу «Боб Феджин», и спустя почти пятьдесят лет Боб Феджин является предо мной. Я вновь вижу его худощавое лицо и глаза маленького зверька, слышу его протяжный насмешливый голос: «Идите за мной, молодой человек, — он был точно тех же двенадцати лет, что и я. — Вот тут ты и будешь работать!» И я вновь слышу запахи ваксы, клея, Темзы… Сегодня я вернулся к той доброй старой методе. Полвека мне понадобилось, чтобы понять, что юный Чарли был прав! Так что отбросим политесы и церемонии… Меня вы увидели таким, каков я есть, а вас… вас я уже знаю.
— Каким образом?
— Ваше письмо, месье Борель! Во всю жизнь мою я не получал подобного…
Уэллер пошевелил вилами последние, наполовину сгоревшие связки. Прищурив глаза, он отер лоб и объявил:
— Ну и жара! Уф! Скоро уж лето, как приговаривал снеговик, пока таял…
Диккенс от души хлопнул меня по плечу и захохотал во все горло.
Джорджина Хогарт не столько ела, сколько отирала губы. Она относилась к пище, как к докучливым визитерам, которых приличия заставляют принимать, но отбытия которых ожидают с нетерпением — и взглядом, прикованным к часам. Что касается Диккенса, то он орудовал своей вилкой с деревенским энтузиазмом. Меню было пиквикское: просто, сытно и вкусно. Бараньи котлеты, тушеные овощи и пирог с вишнями; ко всему — охлажденная вода и немного пива.
— Мы дойдем до самого Кулинга и вернемся по шоссе.
Джорджина положила вилку и расстреляла меня взглядом, словно это я сказал.
— До самого Кулинга, Чарльз! Но об этом и думать нечего! Ваша подагра!