А после нее мир стал иным местом для любого, кто давал себе труд об этом задуматься. У руандийцев выбора не было. Вот что больше всего интересовало меня в Руанде: вовсе не мертвецы (да и что можно на самом деле сказать о миллионе убитых людей, с которыми не был знаком лично?) — но вопрос, как будут жить те, кому придется жить в их отсутствие. У Руанды сохранялись память и привычки долгого прошлого, однако разрыв в этом прошлом был таким абсолютным, что страна, по которой я ехал, была на самом деле местом, которое никогда прежде не существовало. Сцены сельской жизни, которые казались мне вековечными, а водителю Жозефу — «пустыми», не были ни тем, ни другим, ТА РУАНДА, В КОТОРОЙ Я БЫВАЛ В ГОДЫ ПОСЛЕ ГЕНОЦИДА, БЫЛА МИРОМ, ЗАСТРЯВШИМ В ЧИСТИЛИЩЕ.
* * *
Я уже говорил, что власть в основном состоит в способности властителя заставлять других жить его историей их реальности, даже если ему приходится убить многих из них, чтобы добиться этого. В этом первобытном смысле власть всегда и всюду практически одинакова; различается главным образом качество реальности, которую она стремится создать: основана ли эта реальность скорее на истине, чем на лжи, то есть, иначе говоря, насколько она злоупотребляет своими подданными? Ответ часто бывает производным от того, широк или узок фундамент этой власти — центрирована она на одном человеке или распределена между многими различными центрами, которые осуществляют контроль друг над другом. В принципе, властью с узким фундаментом легче злоупотреблять, в то время как власть с широким фундаментом требует более правдивой истории в своей основе и обычно защищает большее число подданных от злоупотреблений. Это правило выражено британским историком лордом Эктоном в его знаменитой формуле — «Власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно».
Но, как и большинство трюизмов, афоризм Эктона не вполне верен: если взять пример из американской истории, то власть президента Линкольна была абсолютной в сравнении с властью президента Никсона, однако Никсон, безусловно, из этих двоих был гораздо более коррумпированным. Так что, если мы собрались судить о политической власти, нам необходимо задаваться вопросом не только о том, каков ее фундамент, но и как эта власть осуществляется, при каких обстоятельствах, с какими целями, какой ценой и насколько успешно. Это суждения выносить нелегко, и они, как правило, небесспорны. Но для тех из нас, кто живет в потрясающе всеобъемлющей защищенности, обеспечиваемой великими западными демократиями конца XX века, они составляют самую суть общественной жизни. Однако нам нелегко всерьез поверить в предположение, что такие участки земного шара, где массовое насилие и страдание настолько широко распространены, что в обиходе именуются «бессмысленными», могут одновременно быть местами, где люди вовлечены в осмысленную политику.
Во время своей первой поездки в Руанду я читал книгу под названием «Гражданская война». Она получила множество хвалебных отзывов литературных критиков. Ее автор, Ганс Магнус Энценсбергер, немец, который писал о мире, где только что завершилась «холодная война», отмечал: «Наиболее очевидным признаком конца биполярного мирового порядка служат те 30 или 40 гражданских войн, которые ныне открыто ведутся по всему земному шару», — и далее занялся исследованием вопроса о том, ради чего ведутся все эти войны. Начало казалось мне многообещающим, пока до меня не дошло, что Энценсбергера ничуть не интересовали подробности этих войн. Он подходил к ним как к общему феномену и через несколько страниц заявлял: «Что придает сегодняшним гражданским войнам новый и пугающий уклон, так это тот факт, что они ведутся без каких-либо ставок с обеих сторон, что они — войны ни о чем».
В былые дни, по словам Энценсбергера, — в Испании 1930‑х или в Соединенных Штатах 1860‑х — люди убивали и умирали за идеи, но теперь «насилие отделило себя от идеологии», и люди, которые развязывают гражданские войны, просто убивают и умирают в анархической свалке за власть. В этих войнах, уверял он, нет никакого представления о будущем; нигилизм правит бал; «вся политическая мысль, от Аристотеля и Макиавелли до Маркса и Вебера, перевернута вверх дном», и «все, что остается, — это гоббсовский первобытный миф о войне каждого против всех остальных». То, что такой взгляд на идущие где-то в дальних краях гражданские войны дает удобный повод игнорировать их, могло бы объяснить его обширнейшую популярность в наше время. Было бы прекрасно, говорим мы, если бы эти туземцы угомонились, но если они просто дерутся ради того, чтобы, черт возьми, драться, это не моя проблема.
Но все же это наша проблема. Отрицая своеобразие людей, делающих историю, и возможность наличия у них какой-то политики, Энценсбергер по ошибке принимает свою неспособность понять, что стоит на карте в этих событиях, за природу этих событий. Поэтому он видит хаос — слышит звон, да не знает, где он, — и его анализ просто напрашивается на вопрос: а если на самом деле существуют идеологические различия между двумя воюющими сторонами, как нам их судить? В случае Руанды уверовать в идею о том, что эта гражданская война была всеобщей свалкой — в которой все одновременно и одинаково легитимны и равно беззаконны, — значит присоединиться к «Власти хуту» в ее идеологии геноцида как самообороны.
Политика в конечном счете в основном оперирует в промежуточной сфере «плохого (или, если вы оптимист, «лучшего») против худшего». В любой отдельно взятый день в постгеноцидной Руанде можно было описать историю очередной мерзости — или историю замечательных социальных и политических улучшений. Чем больше историй я собирал, тем отчетливее осознавал, что жизнь во время геноцида, в силу самой своей абсолютности, вызывала более простой спектр реакций, чем жизнь с памятью о нем. У тех, кто выжил, истории и вопросы обычно функционировали по принципу «стимул — реакция»: истории вызывали вопросы, которые вызывали другие истории, вызывающие следующие вопросы, — и ни один сколько-нибудь глубоко мыслящий человек, похоже, не рассчитывал на точные ответы. В лучшем случае они надеялись обрести понимание: некие способы размышлять о непонятном положении человека в конце этого столетия, отличившегося невиданной дотоле экстремальностью. Довольно часто мне казалось, что эти истории рассказывали мне с той же целью, с какой потерпевшие кораблекрушение, не утонувшие, но и не спасенные, посылают по волнам записки в бутылках — в надежде на то, что, если даже уносимые ими легенды не принесут блага их автору, возможно, в какой-то иной момент, где-то в ином месте они пригодятся кому-то другому.
Даже сейчас, в первые месяцы 1998 г., когда я это пишу, война Руанды против геноцида продолжается. Вероятно, к тому времени, как вы прочтете книгу, исход этой войны станет отчетливее. Руанда может снова пережить не поддающееся никаким подсчетам всенародное кровопролитие, и «Власть хуту» может снова завладеть большей частью страны, если не всей. Есть также вероятность, что Руанда будет местом непрерывной мучительной борьбы, с отдельными периодами и районами жуткого террора и с отдельными периодами и районами неустойчивой стабильности, — как это в большей или меньшей степени продолжается со времен геноцида. РАЗУМЕЕТСЯ, ЕСЛИ ВЫ, МОЙ ЧИТАТЕЛЬ, ОКАЖЕТЕСЬ СВОЕГО РОДА АРХЕОЛОГОМ, КОТОРЫЙ ОТКОПАЕТ ЭТУ КНИГУ В ДАЛЕКОМ БУДУЩЕМ — ЧЕРЕЗ 5, 50 ИЛИ 500 ЛЕТ ОТ СЕГОДНЯШНЕГО ДНЯ, — ТО ЕСТЬ ШАНС, ЧТО РУАНДА БУДЕТ К ТОМУ ВРЕМЕНИ МИРНОЙ ЗЕМЛЕЙ ЖИЗНИ, СВОБОДЫ И СТРЕМЛЕНИЯ К СЧАСТЬЮ; ВОЗМОЖНО, ВЫ БУДЕТЕ ПЛАНИРОВАТЬ ПРОВЕСТИ ТАМ СВОЙ СЛЕДУЮЩИЙ ОТПУСК, и истории, которые вы найдете на этих страницах, окажутся всего лишь мемориальной декорацией. Примерно так мы ныне читаем истории о геноциде американских индейцев, или о годах рабства, или отчеты о чудовищных преступлениях против человечества, которыми были отмечены вехи развития Европы, — и думаем так, как сказал об Англии Марлоу, герой Конрада: «Мы живем при вспышке молнии — да не погаснет она, пока движется по орбите наша старушка Земля! Но вчера здесь был мрак».