Чужие стены… Здесь она будет жить и писать. Получать и тратить уже не авансы, как сейчас, – гонорары… И, быть может, скоро уедет – и вправду уедет на юг Франции, вдыхать ароматы цветочных плантаций, как сочинила в письме от Marie de France…
Но, посмотрев в глаза испанки, поняла: нет, не уедет. Не с кем. Ведь ее самой еще нет. Будет – если останется здесь, если будет одна, если будет писать, писать по-настоящему, так, как она одна только и может, – и если будет ждать. Взаперти, в одиночестве, сама с собой, она превратится в ту женщину, какой ей суждено стать. Кажется, главное сделано. Нет, это только начало. Неопытную цыганку взяли в труппу. Будет работать – выйдет толк. И вот тогда она встанет напротив этой женщины, рост в рост – прямо, гордо, – выстрадав себя, выстроив себя. Себя – создав. И улыбнется – устало, торжествующе, спокойно.
И настанет свобода. А с ней – любовь. Он полюбит ее. Этого не миновать. Так и будет.
После Алиса внимательно и не торопясь раскладывала и разглядывала свои вещи – их было совсем мало. И покупать она пока ничего не будет. Ей ничего не нужно – ноутбук, к которому она привыкла, как птица привыкает к своей ветке на своем дереве, – единственном в лесу жизни; кружка с розой – розой старинной, какой-то романской, плоско развернувшей все свои лепестки, словно пластины кольчуги; маленькая ложечка, украденная в Мак-кафе на Арбате… И черная одежда – вся черная, кроме блузки, белой, словно первый московский снежок. Вот и все. Чего же еще?
Потом Алиса была в кафе с Надин и ее друзьями, потом в другом, потом они гуляли по улицам и танцевали в третьем, четвертом, пятом…
Утром она проснулась от крика. Кричала она сама, во сне. Кричала, чтобы заглушить боль, отогнать, отпугнуть ее, – кричала и плакала.
Алиса села в постели и вытерла слезы. Но сон не кончался, и боль была все еще в ней – глубоко, словно нож, загнанный по самую рукоять под дых, под сердце.
Отец стоял перед ней – нет, не отец, а какой-то чужой, незнакомый человек, которого она видела впервые, но она знала: это он. Он вернулся. Отец стоял над ней, что-то быстро и неразборчиво говорил и заставлял ее слушать. Она знала, что ей будет больно, очень больно, прижимала голову к коленям, закрывала ее руками, но он кричал так, что она все-таки расслышала:
«Хочешь, я тебе расскажу, как я ее любил? Я ее очень сильно любил, мою милочку…»
При этих его словах Алисе вдруг привиделись руки – маленькие белые ручки, нежные и изящные, словно голубки, так и порхали перед ней. И вот тут-то она и закричала:
«Перестань! – кричала она. – Переста-а-ань!!!»
Этот крик все еще звучал в комнате, испанская танцовщица – Лола де Валанс, Лола из Валенсии – теперь Алиса уже знала ее имя, а это очень важно, знать имя, – смотрела, чуть усмехаясь, сверху вниз, на кровать, где только что кричала и плакала новая, молодая девушка. Девушка, которая хотела стать собой. Стать настоящей артисткой.
Алиса смотрела в окно и пила кофе из своей кружки. Роза тщательно расправила к утру свои лепестки и уложила их в совершенной симметрии.
Сквозь новые листочки платанов сверкнуло молодое яркое солнце. В открытое окно залетел юный ветер. Тени голубей проносились бесшумно и стремительно, словно мгновения.
«Надо сменить имя, – думала Алиса. – Надо сменить имя. Где найти мое, подлинное? Я ведь пока не знаю его, не вижу. Но зато каждое утро, стоя у окна, я чувствую себя птицей. С тех пор, как я проснулась у Надин. Я и есть птица. Маленькая хищная птица. Ястребок? Сокол?»
Алиса включила Интернет.
Вот она: острые крылья, длинный хвост, – дамский сокол для охоты на голубей и дроздов, в средние века любимый и ценимый – Tiercelet, Тирселе, по-русски дербник. Алиса включила запись крика. Да, тот самый клекот, что вырывался из ее горла, – радостный, торжествующий, сильный.
«Ну что ж, – решила она. Теперь я знаю себя немного лучше. И знаю главное – имя».
* * *
Митя шел по сухим песчаным гривам, между золотыми на утреннем солнце колоннами вековых сосен, спускался по склонам оврагов, поросшим высохшей бесцветной травой. С ним шли его волки: то обгоняя, то вновь отставая, скрываясь в кустах и внезапно выскакивая, играя и приглашая к игре.
Птица валила валом. Пролет был в разгаре, и с сияющего поднебесья доносились то приветные клики журавлиных стай, то невыразимо волнующий гогот сотенных косяков гусей, еле различимых в высоте, а то низко, прямо у виска, свист утиных крыльев разрезал воздух, как острый нож рассекает упругий натянутый шелк. Лес звенел.
Митя шел и дышал полной грудью. Прошлую ночь он провел на крыше сарая. Звезды не пускали в избу. Настелив старые ватные одеяла на черный толь, приколоченный серыми от дождей и солнца плашками, завернувшись в спальник, Митя смотрел, как небо медленно проворачивает колесо созвездий. Все мерцало и играло лучистыми иглами – голубыми, зелеными, белыми, розовыми. Лебединой стаей летел над ним Млечный Путь. «Вот она, моя дорога, – думал человек. – Как просто. Как все, оказывается, просто. До конца не пройдешь, а идти надо. Иди и смотри, коли увидел. Вот и все. Один так один – своя дорога у каждого».
И на рассвете, проснувшись от холода, спустился с крыши, развесил сушить одеяла на посеревших слегах изгороди, вылил на себя ведро ледяной воды из колодца, заварил чайку покрепче и, прихватив в пакет оставшиеся от завтрака куски черного хлеба с салом, выпустил из вольера зверей. Волчата заплясали вокруг отца, а он склонился к ним, чтобы каждый мог лизнуть в лицо – в губы, в щеки, в глаза. Куда попадет. Звери целовали и друг друга, прихватывали пасть в пасть – утреннее приветствие в начале пути.
И вот стая идет своей дорогой – по склонам сухих оврагов, по фиалкам на гривах и у опушек, в облачках летучей пыльцы ивы, орешника, ольхи, березы.
Пройдя густой ельник, Митя вышел к своему любимому месту. Грядой тянулся здесь между заболоченными низинками песчаный холм, поросший редкими пучками осота. Открытое место, высокое. Среди трав белеют брошенные волчьими выводками кости. Неподалеку находил он и логова – давно опустевшие, забытые.
Тут и стоит Серый камень – валун. Спугнув несколько пригревшихся на нем маленьких черных ящериц, Митя садится на теплый уже песок, прислоняется спиной. Даже сквозь ватник проникает тепло Камня – в тело, в кровь, в душу.
Опустив веки, Митя подставляет лицо солнцу, и оно согревает, привечает отдавшегося ему человека, доверившего себя свету: больше ведь некому. А кому еще, если никого у тебя нет? Если человека не имеешь? Солнцу. Камню. Дереву.
Открыв наконец глаза, Митя поднимает их к небу. Над ним, над Серым камнем широко раскинулся старый вяз. Рисунок его ветвей – что застывшая песня ветра.
Вдали, над лугом, трепещут жаворонки. В блаженные, невозвратные времена университетского детства бабушка пекла румяные булочки с завитками-перышками по краям и длинным хвостом. В одной из «птичек» запекался гривенник: тот будет счастлив, кому достанется. И Мите доставался. Было это на Благовещенье. На даче выставлялись вторые рамы, и почему-то всегда в этот день, в эту ночь возвращались домой перелетные птицы. С рассвета звенела чаша леса, еще вчера пустая, а к утру до краев полная: весна!