все еще разборчивыми синими буковками: «Tallin».
— Я ведь им дойную корову даю, понимаешь? — кипятится он. — А им это ничего, даже-даже. Получается, как будто я что-то для себя хочу, навязываюсь, а они отпихиваются… А, ты же ничего в этом не понимаешь…
— Да, — говорю я. — Не понимаю.
Феде надо, чтобы я не понимал. Иначе запала не будет, не выплеснется душа: какой интерес рассказывать что-то человеку, если он и сам это знает.
— У нас в дойном гурте каждая пятая корова яловая. То есть не покрытая, без теленка, а значит, недойная. Но фураж жрет и считается — фуражная корова. А удой от тех, которые доятся, делится на всех коров, поэтому и называется — удой на одну фуражную корову. И чем выше этот удой, тем лучше для совхоза. Значит, всем выгодно, чтобы бесполезную, дармоедную корову сдать на мясо, а на ее место поставить удойную! А нельзя! Вот ты хоть что со мной делай, а не понимаю я этого!
Делать нечего — иду в палатку, выношу заветную фляжку. На случай дождей, холодов, простуд. Или еще на какой особый случай. Похоже, сейчас самое время для фляжки.
— А ты думаешь, что так уж и нельзя? — продолжает Федя. — Можно, все можно. И Милку можно записать в карточку, она же здешняя, не из Америки приехала, все коровы же известны, кто и от кого. Но этим ведь заниматься надо, а он разве будет, он привык, как до него было. А до него зоотехник был — тоже ни холодно, ни жарко. Зарплата идет — карман не текет, чего ж ему на свою задницу приключений искать…
— Стой! — сорвался вдруг Федя и бросился к мотоциклу. «Урал» тихо-тихо катился под маленький уклончик, к обрыву. Мы настигли его и водворили на место.
— На ручник забыл поставить, надо же! — облегченно рассмеялся Федя, когда мы вернулись к палатке. Кажется, это маленькое происшествие помогло: Федя как-то разрядился, расслабился, разлегся у кострища, уже добродушно посмеиваясь. — Механизм чуть не угробил, а! Вот бы мы его тащили оттуда!
— Да, если б с обрыва загрохотал…
— Ничего! — отмахнулся Федя. — Помялся бы — и ничего. Да я уж его бил-бил, а он все ездит, как танк.
— Давно он у тебя?
— Давно, я ж еще с Якутии его привез. Ты не знаешь, что ли? Из-за него ж, из-за этого «Урала», у меня вся жизнь наперекосяк пошла. Рассказать? — спросил Федя, но спросил больше для приличия: чего-чего, а просить его рассказать что-нибудь не надо. — Я тогда третий год как из армии был, но уже женат, дочка была. И работал я тогда на комбайне. Как мы работали тогда — что ты! Какое-то желание было, задёр! Сейчас-то и техники больше, чем людей, и все вроде есть, а настроения того нет: себя мучаем, землю мучаем, что посеял, то и снял, ничего не потерял — и никто не расстраивается. А тогда — ого! Круглыми сутками с комбайнов не слезали, и никто ни слова, даже-даже. Это сейчас комбайны с кабинками, а тогда все открыто, ночь, холод, ветер жгет, а ты стоишь, в тулупе и в шапке, как истукан, и сойти потом с мостика не можешь — не то заледенел весь, не то закостенел, аж руки не гнутся. И так всю осень, я дома ни разу не был, все на борковском отделении, там самые хлеба были. А как уборку кончили, сразу на ка-семьсот пересел, зябь пахали. У нас ведь все в самую притирку, уборка до снегов идет, и на зябь уже времени только-только. Ну, отпахал я, парторг приехал на отделение, говорит: первое место мне присудили. А кто первое место займет, тому обещали «Урал» продать. Еду я на центральную усадьбу, до дома еще не дошел, а мне уже говорят: твой «Урал» председателю сельсовета отдали, он его купил. Я сразу, как был, к директору: почему, говорю, такое делается. А он мне: надо, мол, так, ему, сельсоветчику то есть, по полям ездить надо. Хоть бы придумал что поумней… Я и говорю: он что, агроном, что ли, зачем ему по полям ездить? А директор мне: не беспокойся, Микошин, следующая машина твоя будет, это я тебе обещаю.
И такая обида меня взяла — не поверишь, душа прям горит. Горит у меня все внутри, жгет — сил нет терпеть. Да что же это такое, думаю, почему такая несправедливость! Это сейчас, может, кому и смешно — велика важность, в каждом дворе «Урал» стоит, было бы из-за чего переживать. А тогда его не купить было, только лучшим давали, по одному на совхоз. А я и был лучшим, и со мной вот так обошлись…
Ну, обижайся не обижайся, а может все так бы и прошло, прогорело бы, но через день нас всех в райком вызвали: меня и еще двоих наших в кандидаты принимали. Как до меня дошло, я и говорю: так, мол, и так, почему такая несправедливость? Директор как вскочит и давай на меня нести: ты, говорит, знай, где находишься. Я говорю: я-то знаю, но если так, то я в совхозе работать не буду, уволюсь, если так со мной. Тут уж секретарь райкома встает; высокий, седой, видный такой мужик был: вы, говорит, одно с другим не путайте, вы здесь по другому вопросу находитесь, мы вам доверие оказываем.
И правильно говорил, конечно. Это я сейчас понимаю, а тогда — нет, тогда обида одна горела.
Нет, говорю, раз такая несправедливость, то я увольняюсь с совхоза. Так и ушел. На другой день заявление написал, все как положено. А директор меня пытается прижать: заявление не подписывает, документы не дает. Я до прокурора дошел; тот при мне звонит директору, говорит: что ты законы нарушаешь, права не имеешь… Так и уволился, на Север с женой поехали.
Где мы только не были за эти годы, аж до Охотска добрались. Это уж закон: раз с места стронешься, потом катишься, как под горку.
Осели мы уже в Якутии. Там мне очень понравилось: и снабжение хорошее, и якуты народ хороший, справедливость любят. У них в зимовках в тайге все открыто, все лежит: ешь, пей, грейся. Но если не по-человечески что-нибудь сделаешь — тогда берегись, не простят. Один там лыжи украл, думал, никто не видит, не узнают. Нашли… Вот такой народ якуты, справедливый…
Я там снова чуть в люди не выбился. Там ведь ничего нет, все привозят с Большой земли, картошку с Большой земли привозят. Я и говорю: да что такое, почему картошку-то сами не сажаете. Что ты, говорят,