обгорела на солнце, розовая – даже мне больно, а то, что не сметается и не сдувается, а остаётся – родинки… и веснушки… тогда не сразу понял я – не знал ещё, это теперь все до единой, как по имени… прости меня… и предлагаю: «Может, ещё раз искупаемся?» Ты говоришь, кивнув на тучу: «А ты взгляни-ка!» Встали. Оделись. В яр с горем пополам вскарабкались, дух на яру перевели. Поехали…
Солнце на середине дня, светит прямо в лицо, но не устают веки щуриться – весеннее. Идёт он бывшими, затянутыми уже леском покосами: тут вот, там вон, видно, таборились когда-то покосщики – отмечает он рассеянно.
И уж не сумерки, а чуть не тьма кромешная на землю пала, да и не тьма, а вроде так же вот, должна ты помнить, как ночью как-то в той, в нашей с тобой, окнами на огород, комнате, когда ты кварцевой лампой тому… и имя-то его забыл… было такое – серое какое-то, как из чужого языка… то ли ухо прогревала, то ли то, что в голове его застыло бензнадёжно… но не об этом, – так же вот стало, хоть фару включай – средь бела дня, ещё и летом, когда и ночью, без огня… мать часто так: светло на улице, хоть бисер, дескать, собирай – какой где бисер, всё и думал я, и Сулиан уж после мне растолковал… А на тракт из бора только вырулили, и такое началось, какого видеть мне ни до, ни после и не приходилось. В сплошной воде подъехали… вроде и слово – сказал и слышу, будто не подходит, скорей – подплыли… К штакетнику, вдвоём толкая, подкатили мотоцикл – мотор заглох. Свет поменялся, другим сделался, но и опять каким-то неестественным: молочно-жёлтым – есть кофе в банках, разведёшь его когда… сгущённый, что ли… – так вот похоже… Треск, вспышки – сварка будто рядом… И корова ваша, Зорька, несётся, перепуганная, как сейчас будто вижу, к бараку, вздыбив хвост и взлягивая воздух, мастью как раз под этот свет – не различишь её почти – я про корову в этом странном свете… Подкатили. От мотоцикла отвлеклись. Стоим. Грязные. Смеяться было… А там, на лавке возле палисадника, сидит она, твоя мать. Узел волос дождём разбило на затылке, волосы липнут на лицо ей прядями, как водоросли на весло в реке по осени, когда вода цветёт, – по Тахе плавал, помню, всё и стряхивал, – ладонями их, волосы, убирает от лица оберучь, словно утирается, – а нас заметив, сорвалась с лавки, шага три-четыре пробежала нам навстречу – босая, – остановилась резко и ну сразу в крик, как блаженная: «Что, наездилась, сучонка, накаталась! Была бы дома, гребь успели бы собрать… уже готовая лежала! Теперь вот что?! Теперь-то что вот?! Теперь – сгниёт! Не понимаешь, что ли!.. В четвёртый раз уже повёрнутое было! Что, это для меня! Мне это, что, одной, всё надо?! Я молоко не пью!.. Хоть бы – отправилась – предупредила, потаскушка!» – и плачет, слёз не пытаясь даже скрыть – бессмысленно, конечно: в такой-то ливень, но то, что плачет, это ясно: веки опухшие и – в кулаке зажатый носовой платок… – это она так. Я: стою. А ты – в руках по шлёпанцу; закрученные до колен штаны – мимо матери проходишь, не глядя на неё и не говоря ей в ответ ни слова, – и скрываешься за дверью. А там, в сарае-гараже, едва не заглушая общий адский шум, по залитому водой дощатому настилу – пол, стены у сарая есть, а крыши нет: чтобы достроить, времени никак не мог хозяин выкроить, – стуча колодками, катается твой отец, для меня – дядя Федя, катается молча – выговорился, – но, судя по всему, ещё сердито – из угла в угол, как зверь взаперти, только что пойманный, и шибко уж колодками колотит – пуще грома. Сердит он, слава Богу, не на нас, не на тебя во всяком случае, тебя любил он, нянькался с тобой, как… непривычно, чтобы отец так, не встречал я… обычно строже, так иногда: что есть, что нету… С этой, наверное, с матерью твоей, а для него – женой законной, что-то у них произошло, пока нас не было… но там частенько… Это потом уже, потом… Сядет он в свой рыженький «Запорожец», называл который «баночкой моей консервной» или «милой моей инвалидочкой», и скажет мне: «Макей, братушечка, не в службу, дорогой ты мой, а в дружбу, отвори воротишки – забыл, садился-то, совсем не стало толку – и подворотинку откинь – мне языком не дотянуться», – скажет так и засмеётся зычно и раскатисто – гоготун был ещё тот, редкий, больше нигде такого не встречал. Нет, такого не припомню. Из сараюхи вырулит, возле меня остановится, в оконце высунется, подмигнёт мне жмуристо и скажет: «Эх, жених, сто грамм тебе в печёнку, ни капли мимо! Ты… это, парень… вот чё… – и замолчит, помедлит сколько-то, на небо поглядит, а после: – Помнишь, где мои ходары… те, настоящие, родные-то, хранятся?» – «Да, – отвечу. И пойму, что подтверждения как будто ждёт он, добавлю тут же: – Не забыл, конечно, помню». – «Где?» – спросит он. «Там, – отвечу, – где на Пасху нынче разговлялись». Тряхнёт головой резко и коротко, будто в фуражке был и так её, съехавшую, поправил, и скажет: «Ну-у, ты смотри-ка… Совершенно верно. По топографии тебе отлично, парень, ставлю. В ефрейтора пора производить, – а прохохочется, и спросит: – А чё я говорил тебе тогда, помнишь?» Пожму плечами и отвечу: «Да много разного. И про рыбалку…» – «Нет, – скажет он, – не хитри… не про рыбалку… Что и меня туда не худо было бы пристроить, – и засмеётся снова, после и добавит: – Чтобы не суетиться лишнего и не искать там долго, а то ту местность я не знаю. И карты с неё не имею. Да где такую и достанешь?.. Разве что там, когда туда прибудешь, выдадут, но я на это шибко не надеюсь…» А я ему: «Да дядя Федя!.. Чё вы, чё вы?!» – «Вот чибис…Чё вы, чё вы!» – передразнит.
Справа березник взрослый, редкий, слева ельник молодой, непролазный. Испугались путника – перелетают из березника в ельник рябчики, фьюрикая и громко хлопая крыльями, – большой табун, много в нём курочек, не меньше сотни. И как сохранились?
А я ему: «Да дядя Федя… Вы маленько, что ли, выпили? – А выпил он, похоже, славно. – Может, – скажу, – не ехать вам сегодня? Или, давайте, я поеду с вами. И за рулём-то, может, я?.. И