– Угощайтесь, – сказал он, переводя дух.
– Александр Ефимович, – обратился к нему Тимаков, – в тот день, когда, кроме книг, мне нечего будет предложить женщине, убейте меня.
Дедушка засмеялся.
– Увы, не могу обещать, мой друг. Возраст чреват!
– Таня, если мужчина демонстрирует вам нечто, возвышающее его над вами, если с наскока приманивает на роковые книги, или, скажем, на те же дорогие автомобили, или бог знает еще на что, то, скорее всего, это значит, что внутри этот мужчина слаб. А любая слабость – болит. Я бы на вашем месте не связывался с больными людьми. К сожалению, зачастую это небезопасно.
– Но он рассказывал мне не только о книге!
– А о чем же еще?
– Ну… о многом. Он очень хорошо знает Питер, мы гуляли несколько часов, ходили в музей Блока; еще он говорил о любви, сказал, что любовь есть там, где есть место для домысла… или для вымысла.
– Место для вымысла? – переспросил дедушка. И переглянулся с Тимаковым. – Н-да… Место для вымысла, – повторил он мечтательно. – Это что-то вроде, знаете ли, офицерского корпуса, видимого из окон женского пансионерского… Я имею в виду на территории особого приюта для неизлечимых помешанных, – он снова рассмеялся. Хоть и немощно, но с большим удовольствием. И добавил: – Впрочем, не знаю, на что открывается вид из женского корпуса, не знаю. На самом деле я ведь не бывал. Вам не приходилось? – он лукаво прищурился. – А то, говорят, одно из самых живописных мест Санкт-Петербурга. Говорят, совершенно потрясающий северный модерн, дивные красоты.
Старик с трудом поднял чашку и побрел обратно к себе – на вершину Олимпа.
– Таня, вам, на мой вкус, эта книга не особенно нужна, – Дмитрий Валентинович потер лицо ладонью. Может быть, у него болели глаза. От усталости. Или от сожаления. – Нет, конечно, прочтите, если хочется. Вы, кстати, с Женей Осмоловой любите петь песни Хвостенко. Так вот, история про Орландину как раз оттуда, из «Рукописи». Но вообще-то вам надо читать то, что поможет писать. Читайте тех, кто делает что-то с языком. Вам надо учиться точности высказывания, метафоре, надо идти к себе, знакомиться с собой, открывать собственные возможности, пытаться делать что-то с внутренними ограничениями, как-то двигать… Для этого нужен Набоков, наверное, не знаю, и прочие, словом… – он пожал плечами. И взглянул, как мне показалось, на дверь.
Я тут же встала и одернула юбку.
– Забирайте печенье.
Обалдевшая, я изобразила нечто вроде книксена на прощанье. Окликнув, Тимаков задержал меня в дверях.
– Лучше бы вам не тратить пока что много времени на мужчин, – сказал он с осторожностью. – Пока. Потом успеете. Лучше бы вам сейчас побольше читать и писать. Потом это все вернется… и в виде мужчин в том числе, только, я думаю, каких-то толковых.
Я захлопнула за собой дверь, прижала коробку с печеньем к груди и побежала по лестнице в библиотеку, спрыгивая с каждой предпоследней ступеньки. Кафедра философии произвела неизгладимое впечатление. Стакан с допотопными шариковыми ручками. Растения. Гигиена. Любовь друг к другу. Никакого интриганства. Полное искоренение хищничества и стяжательства. Философы не нуждались даже в книгах! Только чай и природа. А, В, С. Перевернутые птички. И Древняя Греция, вознесенная в память, как город детства. Грандиозно! Олимп стоил культа. Но шутки про «Скворечник» я просто не поняла. А советам внимать даже не собиралась. Потоцкого не оказалось на месте. Я села на диван и за десять минут съела все, что мне подарили. Потом заснула. Вырубилась прямо в читальном зале, придерживая на коленях коробку со сладкими крошками.
Глава VIII
В том году случилась странная, дикая весна. Семнадцатого апреля город бросило в жар. Еще накануне без шапки болели уши, голые ветки стучали на ветру, пальцы в перчатке немели, горы ледяной грязи никли по чайной ложке, и вдруг – раньше всякого представимого срока, за каких-то полдня! – температура подскочила до двадцати. После обеда лопнули почки. В трамвае стало нечем дышать. Рельсы блестели на солнце. Шерстяные костюмы падали в обморок. Как будто слуги дьявола искусили весну явить знамение. И она, разгоряченная потерей рассудка, станцевала нам на столе.
Я шла по набережной, перекинув пальто через руку. Над верхней губой проступил пот. Блузка липла к спине. Парадная остудила. Пахло подвальными кошками. Строков открыл.
– О, привет! – воскликнул он радостно. – А перед тобой Ася вот только ушла.
– Кто?
– Ася, Ася. Настя, ваша училка.
– А…
– Приходила жаловаться на жизнь. Пла-а-ака-ла, прямо ой-ой-ой! Ай-ай-ай… Мишка плохо себя ведет.
– Кто такой Мишка?
– Ну Мишка Зандер, муж ее, вернее… – Строков рассмеялся. – Она – его жена. Ты что, не в курсе Михаила Зандера? Але? «Мортификация»? Ася не водила вас? В Русский музей?
Я помотала головой.
– Ну ты и темная. Ей-богу, мать, пугаешь. Бегом на «Мортификацию».
– Куда?
– На выставку Мишину, в Русский музей. Два дня у тебя осталось. Миша – бог. Это мы тут…
Он сделал кислую мину и в полунаклоне легонько всплеснул рукой над полом, обозначая нашу общую мелкотравчатость.
– А Мишка, он, знаешь ли, уже оторвался от земли и полетел.
Строков приподнялся на цыпочки и потянулся рукой к потолку:
– Мишка уже там давно.
– А хоть про что его картины?
– Слушай, ты б молчала. Ты Мишка не знаешь, кто такой есть. Тебя б уже пять минут назад как надо было на мороз выставить.
– Там плюс двадцать.
– Конец света, – пробормотал он под нос и кинулся надсадно заметать на совок битую форму. – А Аську жаль, Аську жаль… Аська хорошая тетка, мамская тетка. Вон сколько детей родила. Только женой художника быть – служение. Монашескую юбку надевают не для того, чтоб под нее сластей набить, правда же? А потом приходят плакаться: «Гарик, Гарик! Что мне делать, Гарик?!» – он с грохотом сбрасывал осколки гипса в жестяное ведро. Вздымалось облако пыли.
Я испытала укол смущения. Студентка невольно подсмотрела интимную жизнь преподавателя. Боже мой, Настасья Дмитриевна сидела здесь только что и ревела о гулящем муже. Место еще не остыло. Слезы на досках не высохли. Какой-то ужас. И почему Строков выдал ее? Это было как-то странно. Кроме того, казалось странным и то, что наша Настя, мечущаяся от кафедры к кафедре, по Васильевским, по Озеркам, из трамвая в трамвай, из погоды в погоду, из хранилища в фонд, по ученым советам, мастерским, галереям, разрывающаяся на сотню студентов и четырех сыновей, – наша Настя, не имеющая минуты для лишнего глотка чая, брела на досуге по Мойке, чтобы обнажиться про измены и пьянство некоего Мишки. Вообще-то, на картине Сандро Боттичелли Анастасия Дмитриевна изображалась одна. Конечно, Флора, Зефир, розы, но мужа там не было однозначно. В груди забрезжило смутное предчувствие какой-то очень крупной, чуть ли не осязаемой мысли, которая, по ощущению, скользила где-то рядом, будто дельфин, среди блуждающих во мне океанических бездн. Но, увы, эта прохладная мысль осталась непойманной, поскольку была игнорирована из-за художественного сострадания, которым я прониклась к Настасье вмиг – как в драмкружке над листками с ролью сочувствующего чьей-то горькой жениной доле. К горлу подкатил скороспелый комок.