— Послушай, молодой человек, — сказал церковный министр. — По-моему, этакие высокие слова тебе не по чину. В не слишком отдаленном будущем ты сам сядешь в одно из этих кресел.
— Что-что?
— Не прикидывайся, ведь отлично знаешь, что правительство положило на тебя глаз. Ты человек весьма одаренный, энергичный, широко образованный.
— Замолчи, — оборвал я.
Отец писал:
«Очень рад твоему исчерпывающему письму, хотя далеко не сразу вспомнил, о чем у нас шла речь. И все же: любой разговор о солнце животворен. Так я, помнится, думал. Ведь все ускользает, Пьетюр, все ускользает, отдаляется, притом с головокружительной быстротой. Книги на моих стеллажах, великое множество книг, я давно хотел их выбросить, одну за другой, чтобы тебе не копаться в этом словесном хламе. Протягиваю руку к полке, хочу вынуть и похоронить какую-нибудь книгу (кстати, любопытно, есть ли у книг — как пишет философ Лихтенберг — надгробия?), ту, которую, я точно знаю, мне больше никогда не открыть. Но тотчас замираю в нерешительности, вспоминаю, как некогда пахла именно эта книга, как она была окном, распахнутым в незнакомый край, как я пил слова, взволнованно указывал на них и желал непременно сообщить их кому-нибудь: смотри, смотри, здесь же все написано. Поэтому я опять задвигаю книгу на место, и она поворачивается ко мне спиной, то бишь корешком, я больше не вижу ее лица, она умирает. Как и все остальное. Пьетюр, смерть витает возле моей левой щеки — почему именно левой? — каждый вечер, когда я ложусь в постель, и каждое утро, когда я, к собственному удивлению, просыпаюсь.
Я еле хожу. Мука мученическая — перейти через улицу и купить кашу в пакетиках, которая составляет теперь главный продукт моего питания. Я уже говорил когда-то: отцу незачем жить после того, как он в пятый раз поведал немногие свои истории, — может, у тебя и хватило терпения выслушать их в шестой раз и в седьмой, но я видел твой взгляд, он уходил в сторону, бежал прочь и, словно острый клинок, разрубал мое сознание пополам; так страшно — думать о себе в такие минуты.
У меня мокрый кашель, голова кружится — ничто уже по-настоящему не в радость. Все ускользает. Вот и Скальдастигюр тоже. И сестра Стейнунн, хотя она по-прежнему приходит и держит меня за руку. Мы вместе затем, чтобы держаться за руки. Едим кашу, иногда я приклоняю голову ей на грудь, вот и все, что дозволено в эти дни, она знает, что я думаю о Лауре, о Лауре, которую забрала Фредла, но сестра Стейнунн думает и о другом. Если мы вообще думаем, ведь мысли теперь тоже ускользают прочь, нигде не находя опоры в пустом облезлом соборе, каким, думается, некогда был мой мозг. Да это уже и не имеет значения. Реальное ли, нереальное или серединка на половинку — иной раз гляну в окно через улицу и вижу Лауру, она встряхивает волосами, играет на виолончели. Ко мне не долетает ни звука, ни взгляда, она заигрывает меня до смерти, и однажды ей это удастся.
Я прислушиваюсь к донесениям изнутри собственного тела, и с этой точки зрения они обнадеживают: ломаются ветки, падает дерево, обрушивается наземь бетонная глыба. Тихий топоток мышей в лабиринтах моей памяти, когда они перегрызают очередной соединительный нерв, внутри идет благословенная санация.
А снаружи пакетики каши, держанье за руки и все более медленный, скудеющий ручеек, говорящий о том, что источники скоро иссякнут».
Когда — следующей весной — нам стало ясно, что бывшему французскому послу в Исландии суждено сделаться моим тестем, мы решили проведать старика, съездить к нему в Онфлёр, на побережье Атлантики. Мы с Жюльеттой долго обсуждали, стоит ли рассказывать ему историю моей жизни. Жюльетта вообще была против. Отец очень обижен. После Исландии он занимал незначительные посты на задворках Азии, теперь жил как пенсионер, разводил розы, гулял по берегу.
— Но как-никак именно ему я обязан тобой. В некотором смысле.
Жюльетта поступила как всегда, положила руку мне на запястье. На том и порешили. Ведь и мой отец тоже ничего не знал, и я опасался мощного землетрясения.
Цветущие вишни. Море. Скалы. Обед вкусный, атмосфера спокойная, старик держался на редкость искренне.
— Посол из меня был никудышный. Я ведь так и не научился улыбаться, — серьезно сказал он, поднимая бокал и рассматривая красный цвет вина, потом отставил бокал. — Отсутствие улыбки может обойтись стране очень дорого. Позвольте процитировать Гарольда Николсона[84]: «Искусство дипломатии подобно искусству акварели много выстрадало по причине своего завораживающего воздействия на любителя. На первый взгляд оно не требует ни сложного оборудования, ни какой-либо предварительной технической подготовки. Лист бумаги, кисточки да плошка с водой — и художник уже во всеоружии. Важных вещей в международной политике мало, зато неважных — множество. Лишь великий государственный деятель способен извлечь важное из этой каши — и нам, дипломатам, лучше в это не вмешиваться. Мы должны руководить, когда нас попросят».
— А улыбка?
— Первая предпосылка контакта — ни в коем случае не унижать и не убивать представителя противной стороны, а я не раз впадал в такой грех, из-за моего темперамента, из-за вспыльчивости. Ваше здоровье! Только и могу похвастаться что необычным для дипломата умением доить козу.
— Папа, не наговаривай на себя.
— Доить козу я научился в Исландии. Дочка, верно, рассказывала, что я…
— Да, кое-что рассказывала. Она ведь, между прочим, говорит на нашем языке.
— Вот как? А я и не знал, Жюльетта.
— Ты же не спрашивал. Повода не было.
Посол подошел к окну.
— Жюльетта, возможно, упоминала, что именно здесь…
— Моне. Да, папа. Я рассказала все, что могла.
— Вы бы прогулялись по берегу, мне пора отдохнуть.
Жюльетта знала здешние тропинки, и мы спустились к воде. Этот берег, эти скалы — Моне писал их, сделал зримыми с помощью красок, холста и кистей. Мы шли навстречу солнцу, как бы в исполинской золотой раме. Жюльетта бросила в море ветку, словно хотела поиграть с собакой. Она разулась и шла по кромке прибоя, где перекатывались туда-сюда раковины гребешков и улиток, от брызг юбка ее покрылась темными пятнами. Жюльетта улыбалась, Жюльетта хохотала, приобщая меня к своему миру. От этого у меня просто дух захватило.
В одном из писем, которые так и остались без ответа, отец прислал вырезку из «Моргюнбладид». Читательское письмо, автор которого предлагал установить мой скульптурный портрет на углу Скальдастигюр и кладбищенского переулка. Стилистика письма не обманула меня. Его написал отец. Я прямо воочию видел его возле Тьёрднина: он кормит уток и рассуждает о моих так называемых успехах. А вот он на Скальдастигюр — щелкает по барометру, глядит на забойный дождь, а потом садится за послания о моей старательности, как бы сооружая для меня саркофаги. Ведь чтобы работать в народном хозяйстве, не требуется каких-то невероятных умений. Единственным поступком в моей жизни был неудачный удар по мячу, пославший его через стенку, и случилось это в двенадцатилетнем возрасте. За этим вот мячом, по указке, даже по принуждению отца, я с тех пор и дрейфовал, но дрейфовал сюда.