Ополченцы раздобыли где-то джип, но это облегчало передвижение только потому, что на капоте сидел блондин с винтовкой, готовый пристрелить каждого, кто попытался бы вскочить на подножку или дерзнул взобраться на крышу. За три дня мы не покрыли расстояния и в сто километров. Вся страна была на ногах. Паранойя, которую в течение четырех лет прививали населению, согнала всех с насиженных мест. Сотни тысяч покидали свои холмы, оставляя то, чего человек не в силах нести. По обе стороны дороги валялись стулья, оцинкованные кастрюли, самые разные предметы домашней утвари: все это было брошено, когда стало для беженцев обузой. То и дело попадались трупы людей, не выдержавших тягот бегства, а также убитых — они лежали совсем недалеко от обочин.
В тот час, когда солнце, похоже, не может решить, садиться ему или нет, и движется по своей орбите пошатываясь, будто после обильного возлияния, мы прибыли в Инеру. Это был первый лагерь за Букаву. Располагался он на пологом откосе, протянувшись километра на два по обеим сторонам от плавно уходящей вверх дороги. Занимая площадь примерно в шестьдесят гектаров, Инера был самым крупным из трех лагерей, хотя и не самым многолюдным. Здесь обитали изможденные, обессилевшие люди числом более пятидесяти тысяч, каждый располагался приблизительно на десяти квадратных метрах, и это можно было считать даже комфортом по сравнению с лагерем Ади-Киву, где на такой же площади приходилось ютиться троим. Палаточный город рассекала сеть немощеных дорожек, и с первого взгляда можно было судить о статусе тех или иных его жителей. Самые богатые входили в свои палатки, не наклоняя головы, самые бедные и те, у которых не хватало сил, чтобы разбить палатку, лежали на земле, завернувшись в ооновский брезент, на манер сомалийцев, как это они называли.
Места по краям лагеря ценились выше остальных: только там можно было держать утку или курицу. Некоторые арендовали у местных крестьян клочок земли, но никакой уверенности, что конголезцы станут придерживаться договоренностей, не было и быть не могло: на занятие любой коммерцией существовал официальный запрет. Сумевшие захватить из дома среди прочего скарба мотыгу батрачили на полях, труд их оплачивался натурой — горьким маниоком, есть который в сыром виде было нельзя. Чтобы продать такой маниок с выгодой, надо было его истолочь, поварить, дать перебродить и поварить снова. Ооновцы позаботились о необходимой инфраструктуре. Она включала в себя профилакторий, больницу, информационный центр и продовольственную базу, где два раза в месяц распределяли продукты.
В момент нашего прибытия в Инеру лагерь выглядел городским кварталом на заре индустриализации. Все семьи готовили одновременно, костер горел перед каждой палаткой — маленькая фабрика, выбрасывающая в воздух густые клубы дыма, которые окутывали лагерь едким облаком. Выносить такую атмосферу можно было, только прикрывая лицо мокрой тряпицей.
Первую ночь я собирался провести под навесом покинутой цирюльни, и когда смотрел вечером со своего бугорочка на лагерь, на который, как всегда, внезапно упала темнота, заботливо прикрывшая своей черной шалью безобразные язвы нищеты, то он показался мне местом прямо-таки идиллическим. Каждая палатка была собственным маленьким мирком, воплощением освещенного керосиновыми лампами уюта. При том что лагерь вовсе не был объят покоем. Из палаток слышался плач голодных детей, а поблизости от меня, под навесом пункта раздачи воды, тяжело дышала, стонала и царапала ногтями землю какая-то женщина — судя по звукам, временами вырывавшимся из ее груди, еще молодая. Нет, отсутствие покоя не действовало мне на нервы. До глубины души меня потряс мир тихих, усталых людей, ложившихся спать и ожидавших наступления нового дня. Тронула и взволновала их покорность судьбе, сколь трагичной она бы ни была.
Мужчины совершали последний, контрольный обход палаток, проверяли, крепко ли вбиты колышки, женщины ровно в восемь опускали края полотнищ и ставили перед выходом для сигнализации котелки и кастрюли: если чужак попытается проникнуть в жилище, они разбудят спящих своим дребезгом. Я любовался силуэтами, танцующими на стенках палаток, словно находился в театре теней, пока лампы в палатках не погасли одна за другой и над лагерем не остался лишь тонкий серпик на небе. Журавлиной походкой мимо прошел белый в шортах и жилете церковной благотворительной организации, в руках — кружка с зубной щеткой, бросил взгляд в сторону стонущей африканки, остановился, сощурил глаза, разглядел, наверное, слишком мало, чтобы оказать ей помощь, и зашагал дальше.
Именно в ту минуту я понял, сколь несущественными могут быть обстоятельства: палаточный городок, отходящий ко сну, дышит пленительным уютом, независимо от того, кто засыпает в палатках — беженцы или бойскауты.
Меня разбудил дождь, звучно поливавший мою голову. Шел, наверное, седьмой час, солнце только что встало, в лагере начиналась обычная жизнь. Мужчины уходили в северном направлении, шли колоннами по двое, с мотыгами на плече. Они вернутся домой под вечер. Заспанные волонтеры стояли, поеживаясь от прохлады. В одной руке чашка с кофе, в другой — сигарета. Двое мужчин укладывали на носилки ту молодую женщину. Она умерла, когда я спал. Подняв с земли небольшой узелок, мужчины положили его на труп, и тогда я понял, что в узелке был ребенок: этой ночью женщина хотела подарить ему жизнь, а он принес им обоим смерть. Мужчины, не выражая ни возмущения, ни печали, унесли мать и дитя — их лица были безучастны.
С наступлением утра лагерь напрочь утратил свой идиллический вид. Наверное, еще и потому, что я поглядел на него на свежую голову, главным же образом потому, что шел дождь. Дренажных канав не было, и грязная вода свободно стекала по склону, просачивалась под полотнища палаток, смешивалась со зловонными экскрементами и заражала скудные пожитки беглецов. Вскоре лагерь превратился в топь с гнилостным запахом. Ноги в ней вязли по щиколотку. Беженцы сохраняли спокойствие, волонтеров залихорадило. В тот день сотрудники верховного комиссара распределяли продовольствие. Я был голоден и встал в очередь. Но прежде чем получил свою долю, какая-то молодая женщина взяла меня за рукав, провела в палатку и спросила, какую организацию я представляю. Никакую, ответил я, сам в бегах, пришел за едой, а не работать, но она лишь скривила рот, дав понять, что шутка моя совсем не смешна. Затем сунула мне в руку планшет со списком: я должен был вычеркивать в нем имена тех, кто отходил со своим пайком, и уже через каких-нибудь полчаса беженец преобразился в волонтера — человека, спасающего беженцев.
Раздача длилась не один час. Каждый получал суточные пайки: тысячу девятьсот калорий на день в виде 400 граммов кукурузы, 30 граммов растительного масла и 40 граммов рыбных консервов. Однако пакеты мы раздавали не семьям, а бургомистрам и начальникам секторов, то есть фактически тем людям, которые руководили массовыми убийствами, длившимися сто дней. Они тоже преобразились: убийцы, бежавшие из своей страны, были в глазах гуманитарных организаций их подопечными и, значит, нуждались в пище, одеялах, крыше над головой. Гуманитарные организации не занимались политикой, как никогда не занималась ею и дирекция. За нас политикой занимались другие люди — то есть сами убийцы. В лагерях они воссоздали свое государство — таким, каким оно еще совсем недавно существовало по ту сторону границы: большие начальники остались большими начальниками и получали продовольствие и просторные палатки первыми, людям же низкого звания доставались лишь крохи, остатки, за которые они должны были еще и платить.